учительнице все как на духу, осознав свое присутствие в никчемном мире, где смерть протаранила стены, казавшиеся прежде крепостью. «Трагедии преследуют только гения, – сказала учительница. – Вспомни, как рано осиротел Бах, как несладко пришлось Фанни Мендельсон, отрекшейся от своей музыки, сколько страданий выпало Шуману. Ты справишься. Сейчас жизнь тебе кажется бессмысленной, но возьми себя в руки, не бросай музыку». Она и не думала бросать, вспомнила, что еще до отъезда домой у нее закончилась партитурная бумага и надо бы купить новую, сейчас почему-то беда с ее качеством, но не важно, пока сгодятся просто одинарные листы, чтобы записать все те секвенции, которые приходят к ней по ночам и неизбывно звучат в голове, пока они не превратились в остинато, пока не улетучились совсем. Она будет писать с мыслью о маме. Ей бы это понравилось. Музыка прокомментирует мамин уход. Поможет ей смириться. Впустит туда, где Ивета еще не была. Что бы там ни говорил отец, он и понятия не имеет, как умеет скорбеть музыка.
Она не сразу поверила глазам, когда не нашла свои ноты. Они пропали. Исчезли. Растворились. Все разом. Партитуры, на которых она писала циклы, наброски будущей симфонии, эксперименты додекафонии и, главное, ее музыкальная сказка, та, с которой она собиралась поступать в академию. Она не помнила наизусть всего, что успела перевести за девять лет из мира фломастеров в мир нотного стана, ее память оказалась несовершенной дискетой, не уместила весь объем созданного музыкального материала – аккуратно записанного, но (какая дура, господи! Какая дура!) в единственном экземпляре. Черновиков она не помнила тем более.
Потому что вся организованная жизнь Иветы после смерти мамы превратилась в хаос, происходящее казалось настолько неправдоподобным, что она не сразу начала расспрашивать соседей и сокурсников о судьбе своих партитур. Она была в отчаянии, была потрясена, но самым острым чувством был стыд. Ивета стыдилась того, что не уберегла свою музыку и что музыка для нее столько значит, даже больше, чем мама, эта потеря казалась абсолютно невыносимой, и она одна была виновата в ней, и в ней – тоже, и стыдилась признаться в пропаже, стыдилась своей безмозглости, самонадеянности и наивности. На что она полагалась? Почему не делала копий? Не прятала партитуры? Не взяла их с собой? Хотя бы часть. Сказку она помнила наизусть, но что с того. Все встало с ног на голову и никогда не будет прежним. Она познала, возможно, главную истину в своей жизни: ничтожество всегда пытается уничтожить того, кому завидует.
– Не слишком ли много потерь для меня одной в этой пьесе, дорогой композитор?! – кричала Ивета, обращаясь к незвездному, черному небу, размазывая тушь и слезы, бредя и спотыкаясь на мостовой шумной столицы, где все вокруг были так же молоды, пьяны и отчаянны, но несомненно, несомненно счастливее.
Ты – чудовищный композитор, Бог! У тебя презренная, подлая сущность! Если ты существуешь, то ты, должно быть, женщина. Тебя зовут Света. И ты забрал мою жизнь.
102
Она кладет конверт на стол.
Думает, что он придет голодный. Сковорода, масло, соль. Что еще?
Думает, что если еще задержится, то не успеет.
Была бы картошка, можно было бы ее поджарить.
Сковорода, масло, соль.
Нет картошки.
Пусть ест что хочет.
Состав макарон: мука пшеничная высшего сорта, вода.
Очень просто.
Она сидит на корточках у низкой тумбочки и читает составы продуктов. Когда больно, зачастую делаешь бессмысленные вещи.
Состав печенья: мука высшего сорта, вода… Почти как макароны. Но пятнадцать строчек вниз, в каждой строчке – пятнадцать Е-консервантов.
Его нельзя есть. Она отправляет пакет с печеньем в мусорное ведро.
Клюква свежая, сахар… Свекла, вода, сахар, соль йодированная, лимонная кислота…
Масло какао, какао тертое, сухое молоко, молочный жир… Как добывают молочный жир?.. Сухой йогурт, лецитин соевый, ванилин, идентичный натуральному… Почему не натуральный?
Слова, которые ничего не значат.
Глупые слова.
Почти везде написаны глупости.
На банке с тушенкой: «Запрещается разогревать не вскрывая».
На коробке с чаем: «Сладости используются для иллюстрации, внутри упаковки сладостей нет».
На упаковке шоколада: «Может содержать следы пшеницы».
Не оставить следов – это мучительно. Осознание мучительно. Что не оставишь.
Хорошо еще, что она не зависит от вещей.
Из какой жалости он со мной? Какого цвета жалость?
Тетради, книга, книга…
Наверное, грязно-оранжевого. Вроде истоптанных листьев.
…свитер, платье, шарф.
…
Крем, шампунь, тени, помада, помада, дезодорант.
«Употребление в пищу недопустимо». Кто-то пробовал съесть дезодорант?
– Ты дома?
Не успела.
– Ты куда собралась?
Не успела уйти.
Шарф, платье, свитер, книга, книга, тетрадь. Ручка?
– Почему ты молчишь?.. Ты со мной не разговариваешь?
Тетрадь, ручка.
Я не разговариваю с тобой. Да.
– Отвечать письменно – это что – новая игра?
Плащ, сапог, сапог, сумка.
– Что происходит? Почему ты не разговариваешь со мной?
Потому что мне больно.
– Хорошо, тогда напиши, что случилось… Посмотри на меня! По какому случаю бойкот?
Ты прочтешь, там письмо на столе.
– Я хочу услышать!
Не смотреть, не смотреть, не смотреть.
– Иди. Иди-иди! Ты – ненормальная, да?
Да.
– Зачем ты так со мной? Все, что я делаю, я делаю для тебя…
Употребление в пищу недопустимо.
– Ты думаешь, я стану тебя держать? Нет смысла ограничивать твою свободу. Иди.
Ты очень красивый. Ты знаешь? Даже когда сердишься, ты очень красивый.
42
Как возник торг?
Торг – это тот гроТ, откуда мы пытаемся вынести гроб и воскресить все, и изменить все.
Торгуясь, мы предлагаем дары – не худшие, по нашему разумению, равноценные. Я торговалась на все и всех. Менялась не глядя.
Господи, Господи, пусть умрет папа, Господи, пусть умрет муж, забери меня, Господи, если нужно – замени меня на нее, только не она, нет, Господи, только не она. Хотелось куда-то бежать – к какому-нибудь старьевщику, согласному выменять все, что у меня есть, на все, чего я лишилась. Хотелось бежать. А лучше бы остановиться. Лучше бы плакать, всех обвинять на грани, после пощечин размазывать соль по скулам. Или в небо орать: ты видишь, я без нее не… как идиотский предлог, чтоб она вернулась.
Родословную чаще всего представляют в виде дерева. И мое – срубили. Я ощущала, как теряю ветви, сучья, годовые кольца, родовые пятна, корни и почву под ногами. Все опало и истлело, будто прошлогодние листья, а я осталась валяться столбом-стволом на растопку, по-прежнему надеясь, что это неправда. Потому что я потеряла и тебя тоже. Но тебяпотеря была не в счет. Ведь это ты был во всем виноват.
Ты обеспечил меня одиночеством надолго. Одиночеством в чьем-то присутствии – особенно.
В детстве я слушала мир вокруг, изучала, как звучит моя одежда, как отзывается слово холодильник, как кричит трава, как шепчет гром. Мне нравилось слушать не так, как остальные. Я не хотела слышать, как остальные. У меня были другие ноты.
Я училась больше не прислушиваться. Но ничего не вышло. Это нельзя контролировать. Как слезы.
Теперь я снова не умею плакать. Недавно не умею – два месяца. Которые, если вдуматься, – целая вечность в моем случае. Мне вынесли приговор в частном центре. В сущности, мне вынесли его давно.
Первые недели стерлись, помню только, как в моей голове проносились атмосферные разряды, грозы от сильных снотворных и лекарств, которыми меня пичкали. Чувство, что я согласна на все, кроме реальности, росло во мне, как новая жизнь. Хотя я и старую запросто подарила бы и богу, и дьяволу. Только бы тот первый день, тот последний день стерся тоже, только бы двери никогда не отворялись, только бы я не видела белой больничной кровати с тем, что от нее осталось, под простыней. Я так надеялась успеть. Точнее, я была уверена, что успею. Но и отчаянно маша рукой и жмурясь – эту картинку было не стереть, не смазать, она проникала даже сквозь темноту и становилась еще навязчивее, еще отчетливее. Произошедшее не совпадало с реальностью, я не знала, что делать. Порядок выскальзывал из рук. Мне нужно было чувствовать хоть что-то