головой тусклая одинокая лампочка, раскидывая по сторонам противный цвет рыбьего жира.
В небольшом зальчике, расположенном справа от зала ожидания, лихая буфетчица ловкими замедленными движениями наливала сок в пластмассовый стаканчик молодому человеку, сверкавшему своими двумя металлическими зубами. Одетый в кожаную куртку, он напоминал чекиста двадцатых годов, готовящемуся к очередной облаве на мешочников и спекулянтов.
Впрочем, черт его знает, какое именно время царило в этом зале ожидания, пропитанным насквозь дурными запахами всех советских времен и народов, — время остановилось здесь, за-дохлось, законсервировалось, заплыло пыльным жиром, законопатило щели и окна, и если бы не электронные часы, вбитые под самым потолком, можно было бы вполне ощутить себя в двадцатых годах и ждать, когда «комиссары в пыльных шлемах склонятся молча» над тобой, ожесточенно поигрывая вороненой сталью штыка.
— В пять дев-вят-тнадцать ждет-те-то? — запинаясь, торопливо спросил меня высокий человек с заполненными авоськами в руках.
Я кивнул.
Человек удовлетворенно улыбнулся, степенно вернулся на свою скамейку, аккуратно придерживая авоськи, и застыл, как восковая кукла из музея ненормальной мадам Тюссо.
Толкнув массивные двери, я вышел на перрон.
Мелкий дождь швырнул мне в лицо ворох серебряных брызг; вслед за мной вышла, защищаясь от мороси, молодая пара с ребенком.
Чуть поодаль, качаясь, как испорченные маятники, маячило еще несколько одиноких фигур.
Тоскливо завыл, завился длинной веревочкой приветный предупреждающий гудок, а затем, приближаясь, злобно засверкали волчьи глаза электровоза, тащившего за собой нескладный дребезжащий состав.
Заскрипели, заохали тормозные колодки, зашептали, заворчали вагонные рессоры; сонные проводники натужно заворочали дверьми, смачно предупреждая пассажиров, что поезд стоит всего пять минут и следует поторапливаться.
…Признаться, я очень боялся, что не увижу ее, пропущу, но опасения были напрасны — на платформу спустилось всего лишь несколько человек.
Я увидел, как она вышла из последнего вагона с небольшой сумкой в руках, в изящном, но, как мне показалось, не по сезону легком длинном пальто. Мы не виделись с той нашей памятной встречи месяца три, и я с удивлением отметил ее новую прическу, изящные серебряные сережки, которые достались ей от матери и которые она надевает очень и очень редко; по ее словам, только тогда, когда на душе царит восторг, а в глаза целует сладостное предчувствие любви.
И вдруг мне показалось, что я снимаюсь в мистически-предначертанном кино: смятенные краски ночи, серебристый дождь, старый вокзал с сиреневыми окнами, перистый перрон, по которому мужчина в образе меня направляется к женщине, грациозно ступившей на платформу.
Мужчина подошел к женщине, с удивлением отметил ее новую прическу, изящные серебряные сережки, взял у нее сумку.
Все тот же мужчина пытливо посмотрел в глаза женщине, обнял ее и поцеловал, спросил, губами касаясь щеки:
— Тебе не холодно?
— Пойдем, пойдем, — едва отстранясь, ласково сказала она, — дождь идет, а ты без зонтика, промокнешь, пойдем, пойдем скорей, здесь так зябко, я опять хочу куда-нибудь в тепло.
«Как странно, — думал я, садясь в такси, — как странно, я все время вижу себя со стороны, будто это и не я еду в гостиницу, а кто-то вместо меня, и кто-то вместо меня обнимает эту женщину и говорит ей какие-то слова, и слова строятся в ряд, словно солдаты в серых шинелях, невыразительные, как сама жизнь…»
Такси помчалось пустынными, червлеными проспектами, не обращая внимания на растерянно мигавшие светофоры, и буквально через двадцать минут мы уже были в гостинице. Зевающий от почтения швейцар распахнул входную дверь, и в прозрачной тишине серебристый лифт поглотил нас и поплыл восковой бусинкой вверх.
Дежурная по этажу, оставив свой боевой пост, мирно посапывала на диване, укрывшись толстым пледом; хорошо, что, отправляясь на вокзал, я предусмотрительно не сдал ей ключ от номера и таким образом лихо избежал ненужных вопросов.
— Боже мой, боже мой, — улыбнулась она, когда мы наконец очутились в нашем временном пристанище, — если бы ты знал, как я хочу спать. Спать, спать, спать…
Я помог снять ей пальто, затем она сняла брюки, аккуратно повесила их на стул и осталась в одном свитере.
— Знаешь, я вообще люблю спать одна, а когда мне холодно, я вдобавок к тому же почему-то обожаю спать в свитере. Ты не возражаешь?
Она выключила свет, легла к стенке и свернулась калачиком, я примостился с краю, обнял ее. Высокие худые потолки гостиничного номера ушли куда-то ввысь, стены раздвинулись, играла для нас беззвучная музыка, выводила что-то нехитрое, французское, из «Шербургских зонтиков», басил аккордеон, пиликала скрипочка, легкой щеточкой касался медных тарелок ударник. И вставали волны стеной, и снова опадали, и снова шли, наполненные какой-то непонятной щемящей эротикой, если вообще возможно такое сочетание.
— Подожди, подожди, — ласково просила она, горячо и дремотно, — милый мой, родной, не гони лошадей, я хочу к тебе привыкнуть, подожди немного, увидишь еще, я сама начну к тебе приставать, ты еще устанешь от меня…
Так мы провели два часа в полусне-полудреме-полубреду, полуразговаривая-полушепча-полуобнимаясь.
А затем было утро, был день, исполненный суеты и всяких непонятных дел, которые мне нужно было исполнить по долгу служебной командировки.
Но она все время была рядом, и мы не отводили друг от друга глаз, не отнимали рук. И я отвечал невпопад разным служилым людям, и старался не вдаваться в особые дискуссии, не отвечать на назойливые вопросы. Нет-нет, я сам как назойливая муха кружился над часами, над временем, я торопил его, погонял, гнал прочь служебную суету.
И уже к вечеру, морозному и пронзительному, один из городских чиновников, к которому я заскочил буквально на десять минут, всучил нам два билета на концерт.
Право, не хотел я идти на этот концерт, но она заулыбалась, захлопала в ладоши:
— Ну конечно, пойдем, милый, ведь пойдем, правда?
Пел сладкоголосый кумир семидесятых.
Когда-то действительно он был кумиром и, казалось, практически не изменился с тех пор — тот же комсомольский задор, щеки до плеч, песни, состоящие из двух-трех аккордов, много шума, много ритма.
Я сидел, равнодушно посматривая на сцену, а она радовалась, как ребенок, и время от времени теребила меня за рукав.
— Ну улыбнись же, — говорила она, — ну похлопай, почему ты сидишь такой букой? Боже, да что с тобой?
Не знаю, но, слушая этого жирного бастарда советской эстрады, я почему-то все больше и больше мрачнел.
Конечно, его музыка во времена оно заполняла дебильные танцплощадки, где выплескивалась сексуальная энергия прыщавой созревающей молодежи, и там музыка действовала, скорее, как виагра, она гнала кровь по молодым свежим телам, которым, собственно, было все равно, что звучит с эстрады-лишь бы сучить ногами по площадке и