крики филина, там теперь громко раздавались звуки пилы и топора.
Еще недавно, заглушая друг друга, подпирая ветвями свою седую старость, пробивались к небу буки, грабы, дубы, ели. Шумя согласно, они рассказывали сказку былых веков своим малым внукам, росшим между ними, — берёзкам, осинкам, ясеням. А теперь многим людям было жутко слышать треск падающего дуба. Для многих с лесом были связаны воспоминания юности и, казалось, что это их теперь выкорчевывают. И не всякий понимал и мог поведать другому это тяжелое угнетающее чувство.
Вот уж который месяц соседка Тарутисов Линкувене все тревожится, как бы ее Балтрамеюс не лишился рассудка. Ни за что не хотел он оставаться один в избе, днем и то запирал двери, по ночам не спал, бродил босой по избе. Увидев, что нищий или прохожий завернул к ним во двор, он скорее прятался. Везде ему чудятся убийцы.
— Знаю, знаю я, кого ты выслеживаешь, ты меня не обманешь! — отвечал он, грозя невидимому врагу.
— Кого же это, Балтрук, они выслеживают? — спрашивала жена, услышав, как муж рассуждает вслух.
— Ну, да! скажи только тебе, — сейчас же все им расскажешь! Баба, чего тут!
— Да кому я скажу, Балтрук?
Часто он тут же забывал, о чем только что говорил, и заводил речь совсем о другом. Ночью было достаточно малейшего шороха — и он уже на ногах. Прислушивался, прислушивался в тишине, потом шептал таинственно проснувшейся жене:
— Ты слышишь? Тук-тук-тук…
— Что это?
— Лес рубят. И пня не оставят. А что им сделали эти деревья?
— Да никто не рубит, Балтрук, — это ветер дверью хлопает.
Несколько раз соседка прибегала к Тарутисам и просила Юраса, чтобы зашел к ним вечером, посидел с больным, покурил. Ведь затвердил одно, что ему больше не жить, что его убить хотят, что его травят, все отняли; так что лучше, говорит, уж самому избу запалить. Стали прятать от него спички, веревки, ножи и бритву, глаз с него по очереди не спускали. Временами отходит, совсем будто здоровый, не жалуется ни на что, все уж думают: вот выздоровел, — да куда там! Чуть началась рубка леса, словно его родимый дом разоряют; как где-нибудь стукнет, брякнет, ему все кажется — лес рубят. А последнее время так с ним совсем не сговоришься. Этот спортивный праздник, говорит, только затем устраивают, чтобы его расстрелять. Раньше он был с ними в дружбе, а теперь он — Муссолини.
— Все от этих тягот непосильных, девонька, — утешала соседку Моника: — от забот и дурь всякая в голову лезет. Вот несколько лет назад, когда все в Бразилию тронулись, и со мной и с Юрасом такое было. Покой потеряли, места себе не находили, вот пропали — и все тут. Потом, девонька, и сынок у нас умер, и с молотка, вишь, продают, а ведь все вытерпели, все перенесли. Такая наша доля. Твой очень уж к сердцу все принимает, вроде меня.
Юрас заходил присмотреть за Балтрамеюсом. Несколько вечеров подряд он просидел у Линкуса и развлекал его веселыми рассказами. К Балтрамеюсу опять вернулось состояние разумного здорового человека, хотя тоска так его и не покидала.
Раз ночью он захотел проводить домой Юраса. Зима еще не кончилась, но оттепель уже предвещала близость весны.
— Вот, кажись, как широко. Иди, и конца, краю не видать. Вон, звездочки!.. А нет жизни! — заговорил Линкус.
— Как так нет?
— Сам видишь. Напрасно ты утешаешь меня, Юрас. Думаешь, я от блажи рассудка лишился… Не думал я, что доживу до таких дней, когда и соли мне не на что будет купить…
— Да полно, Балтрук! Вбил ты себе в голову, так тебе и кажется, что ты самый несчастный. А сколько людей под мостами ночуют, сколько в болезнях от голода и холода пропадают в эту минуту. Почитай газету — миллионы с голоду умирают. Нам с тобой еще хорошо, мы хоть какой-нибудь угол имеем…
И соседи откровенно поведали друг другу свои огорчения.
Давно они так не говорили.
— Был царь, потом немец, голодный год, войны разоряли, а разве не стерпели мы? Перенесем и эти крыжи-кризисы![6] Придет, Балтрук, и наше время…
— А мне не верится. Сколько могу припомнить, все хуже и хуже. Скажи, почему это так, что только копаешься в земле, да веревкой потуже живот стягиваешь. Вот взять хоть тебя: встаёшь ты до света и ночью при огне работаешь, а все увязаешь в нужде. Земли довольно, и рабочих рук хватает, а никому они не нужны. Кто же виноват, Юрас?
— Сами мы виноваты. Неправильно землю поделили. Нам разбили землю на участки, посадили нас голых — всяк за себя — и покинули на произвол судьбы. Разделили наши силы, разогнали, как стадо овец, а потом, как волки, и ну душить нас поодиночке. Не надо было нарезать полоски. Когда без тех межей, без вешек будем жить, рука об руку, душа в душу… одной коммуной, понимаешь, тогда — вот! А пока этак — один наверху сидит, а сотни внизу.
Линкус заметно поправился, рассеялись и его страхи. Где-нибудь в уголке целые дни плёл лапти, корзинку или вырезал ложки и все напевал одну и ту же песенку:
Музыкант-то, видно, прусс,
Что топорщит рыжий ус…
Однажды ненадолго совсем жена оставила Линкуса за резьбой уполовника, а когда вернулась, его уже не нашла. У порога были положены топор, чисто вытертые клумпы, коробка с золой, на ней газета, а на газете фотография ее брата. Она понять не могла, зачем так странно разложил Линкус эти вещи, хотя сердце сразу почуяло. Предугадывая беду, она обыскала дом, заглянула в колодец, побежала к соседям.
Никто не видел, как Балтрамеюс быстрыми шагами ушел по росчисти, где не осталось и следа от векового леса, одни жалкие пни. Он шагал, не зная где он, не понимая, кто его зовет.
На опушку выбежал заяц, молодой, проворный, прислушался, поставив уши, где лают собаки, и опять кинулся в глубь леса. И не понимает зверек, то ли он ослеп, то ли от весенних запахов у него закружилась голова — весь вдруг оцепенел.
Куда ни глянет — такая везде пустота, даже сердце щемит. Ни стволов, ни вершин лесных!..
Уже пустился он было назад, как вдруг что-то блеснуло у него над головой и мгновенно схватило его за горло. Шерсть у четвероногого стала дыбом от страха, — брякнулся он на землю, подпрыгнул, но металлическая петля, устроенная для него человеком, все крепче и крепче сжимала беднягу,