обязан, счастливым детством, например, – всё это то, что со слов Полины Сидоровны Кругленькой было узнано, а другое из достаточного – это то, что, лёжа без сна, подслушал я за занавеской, и кое– что, помимо этого, было известно мне ещё и до Каменска, кому учить там, в Ворожейке, тоже находилось, так что и с ним, с Дедом Морозом, Люся могла бы не стараться, в такие сказки я тогда уже не верил, к тому же был он, Дед Мороз, весь вечер на моих глазах, раз или два, правда, отлучался – в каморку дворника заглядывал, выходил оттуда, поправляя накладную бороду, нетерпеливо слушал, что кричал ему вслед и в напутствие хозяин каморки: «Ты, Казимирыч, мотри мне, ёлку не спихни там – шириться будешь!» – отвечал ему поспешно: «Да я с чего, ты что, Астап!» – и, вороша краем красного халата, отороченного ватой, новогодний мусор, пол устлавший, торопился к хороводу, зычно подхватывая на ходу: «Каравай, каравай, кого хочешь, выбирай!» – но из школы Дед Мороз не отлучался и, когда я убегал оттуда, оставался ещё там, а значит, и не мог он ездить на санях тут, возле ворот избёнки нашей, вот почему я и кричу: «Да Сулиан! Сулиан! Он! Чё вы голову-то мне морочите! Он так может! Он это, он… из города за мной проездом!» А Сушиха и говорит: «Нет, нет, ты, парень, сядь-ка, сядь, неугомонный, успокойся, съешь лутшэ шаньгу с молоком вон, а потом уж и эти… аппетит чтоб не испортить ими сразу… эти-то, как их, и забыла?..» – говорит и снимает с чугунки крышку-фанерку, а в ней, в чугунке, мандарины – как раскалённые уголья – доверху, и того было больше, но и их – и Сушиху, и Люсю – угостил тот, кто привёз такой гостинец: корки скромной горкой на столе за медным, до блеску начищенным чайником аккуратненько высятся. А я стою и так со мною будто: вдруг от догадки ошалев, кричу: «Кто он?! Он – кто-о-о?!» – так что и голос после этого пропал, и сипел потом ещё неделю. Но это после, а тогда: говорит она, Сушиха: «Да ты пошто блажишь так шибко… Мы ведь, слава Богу, обе старые, но не глухие. Ишь чё, аж уши заложило. Иди, садись, не стой в дверях – стясте в дом не пропускашь… не заслоняй ему дорогу». Прошёл к столу. Сел. Трясусь. Налила мне Сушиха в кружку топлёного молока с пенкой, тарелку с шаньгами ко мне придвинула и говорит: «Ешь, ешь. Ешь, милый, наедайся на здоровье, а нас, батюшка, не пытай, всё равно не скажем, открывать нам строго-настрого было не велено». Смотрю на Люсю и глазами вопрошаю: кто, мол? Молчит та, не замечает словно. Обиделся совсем, поторчал за столом букой. Есть не стал. Подался спать за занавеску, в надежде что-нибудь подслушать. И слышу вскоре, Сушиха так говорит: «И есть, смотри-ка, отказался… Карактерный. Ты это чё, нам, ли чё ли, досадить надумал?! Возьми хошь эти-то… опять я и забыла… такую слатось!» – «Мандарины», – подсказывает, слышу, Люся и идёт ко мне, приносит мандарины. «Пробуй», – говорит. А я: «А ты?» – «Ешь, – говорит, – тебе нужнее». Подумал я: «Ну и чуднáя». И вот ещё о чём тебе я не рассказывал: всю ту ночь пахло в избе у Сушихи мандаринами, особенно от моей подушки, мне даже сон про них приснился: я мать и брата ими будто угощаю – что и сбылось немного позже – сон оказался в руку. Но это после. А тогда: приехал утром Сулиан. За столом с женщинами посидел, побалагурил с ними задушевно, шаньгами вкусно попотчевался, от мандаринов отказался, заявив, что кислые, не ест таких, глаза на лоб от них, дескать, вылазят, с лимонами, видно, спутал, схитрил ли так, чтобы меня не обделять, после откланялся, и мы отбыли. Помню: небо без облачка и, как занавеска, за которой я спал у Сушихи, такое же голубое, и солнце красное, как новорожденный лосёнок, и – пурга – волчонком подвывает. Тайга гудит. Деревья гнутся. С места на место переносят смерчи снежную крупу. Лежу я в санях на мягком сене, смотрю в узкую щель из собачьей дохи на запорошенную спину Сулиана и спрашиваю, перекрикивая гул леса и скрип полозьев: «Слышь, Сулиан!» – «У-у», – откликается тот, не оборачиваясь. «Есть у меня… отец?!» – спрашиваю. Долго не отвечает Сулиан, стегает кобылу – зачем, правда, и без того бежит та рысью: во двор, закрытый от хиуза, рвётся – настыла. Говорит потом он, Сулиан: «А ты как думал… есть, конечно. Не бывает так, чтобы отца у человека не было, ну еслив только человек этот нарочно от него не отречётся, ну да и то, я как считаю… уж шибко редко так, кто от Святого Духа». – «А кто он?! Где он?!» – спрашиваю. А Сулиан вокруг себя по сену сначала, под собой затем, наклоняясь то в одну сторону, то в другую, рукой вдруг шарить принимается и говорит такое мне: «Послушай-ка, а шубенки свои я там, у них, случайно, не оставил?.. Ну ясно дело – там… ох и орясина, ох и растяпа… ума совсем нисколечко уж не осталось, выжил весь…» – ну и развёл на полчаса. Торчат шубенки за синим кушаком у него – вижу их я, но молчу. А это уже потом, потом, летом, сижу я в ограде, на крыльце, выстругиваю что-то, что ли, из щепы, испытываю ли просто наточенный Сулианом нож. В ограде мать – бельё стирает. На табуретке перед нею – кадка, в кадке – доска стиральная и мутная вода, на траве возле табуретки – мыльная пена. Неподалёку от матери, под навесом, разложен дым от комаров – без дыма злобствуют они уж очень, пора им самая, без дыма и не постираешь – заедят. Открывается створка ворот, вводит в ограду коня милиционер каменский – Несмелов. Привязывает коня к столбу у дымокура Несмелов и говорит, занятый этим: «Переночую, Василиса». А мать руки о подол начала вытирать беспокойно – и говорит: «Нет, нет, окстись, ты чё, севодни тятенькина годовщина… День-то, ты вспомни-ка, какой». – «А-а, да, ну да, ну ладно, – говорит Несмелов. – Ладно уж, тогда – у Адашевских». И ещё говорит: «Соберись тут… необходимое чё только… В Каменск поедем… насовсем». На мать смотрю: к столбу припала, как-то присела даже – ноги подвели – полдня стирала стоя, так устали, а после – кивает на меня и говорит: «А этот?» А Несмелов: «Смешная баба». Кивает мать на окно избы