Чтоб посе —
Ять добро,
Но мокро,
Стонет птица,
Да стучится
Смерть в ребро.
— Алла, это надо чем-то заесть, — сказал Ян Яныч.
— Пожалуйста, — Алла Евтихиевна отхлебнула полстакана. — Я лучше спою:
Вот он идёт, задевая хитоном
Тучные ветви с черешнями.
Ангел-хранитель, пред Богом проситель
За души за наши, за грешные.
Как время настанет, ключарь отпирает
Врата золотые ключом.
Ангел-хранитель по солнечным нитям
Придёт к нам и встанет за правым плечом.
Горе мне, горе, грехов моих море, —
Божия церковь мне их не простит.
Сын мною проклят, друг мною предан,
Невинный младенец во чреве убит.
Ангел-хранитель, пред Богом проситель
Молча стоял и печально глядел, —
Долго он слушал погибшую душу.
И горько заплакал, и не улетел…
Карл помнил, когда Алла это впервые пропела, и слёзы помнил, которые наворачивались. Знать бы, каково ей там, с этими стихами. Но знать не хотелось, а хотелось, чтобы они ушли, и сесть за стол, и охватить голову руками, и написать о них хорошо и серьёзно, отдать им долг. Но он понимал, что отдать долг не получится — то ли кишка тонка, то ли рылом не вышел, и получится просто подачка. Пусть это сделает Алёша Королёв, а он, Карл, подпишется не глядя.
— Ты чего, Карлик, скуксился? Не надо. Мы сейчас петь будем, — сказал Ян Яныч.
— А ты? Разве не почитаешь?
— Как скажешь.
Ян Яныч прокашлялся:
— Хорошо бы собаку купить. Бунин. Это эпиграф.
Зачерпнул — озёрной воды попил.
Нет камина — русскую затопил.
И собаку себе купил.
Что же дальше. Вслед за тобою в бег?
Веллингтон? Маркизские острова?
В Веллингтоне так же звучат слова,
Под Парижем так же растёт трава
И повсюду недолог век.
Десять лет в лесном костерке сожги.
И — неслышны станут твои шаги.
А дороги — так широки!
Топи да острова. Поброди окрест,
И узнаешь, один из ста,
Что бывает красная береста,
Что бывают гибельные места,
А других не бывает мест.
— А ещё? — попросил Карл. Он заволновался: помнил гибельные места на Пелусозере, в Карелии, видел воочию Ян Яныча, качающегося в челноке меж облаков…
— Это? — спросил Ян Яныч.
Месяц — прямо за кормой.
Сумерки, плыву домой,
Недалёкий путь.
Облетевшие леса,
Отлетают голоса,
И не повернуть…
Поутих былой задор.
Что за прихоть — всякий вздор
Рифмовать, молоть?
Для печали нет причин,
Может, лучше помолчим
До кончины вплоть?
Разве что, стишок в альбом…
Лунный свет стоит столбом,
Тянется за мной.
Как просторно, Боже мой!
Я теперь плыву домой
По воде земной.
В тишине вдруг проявился неслышимый ранее будильник. Он стучал громко и часто. «Девяносто в минуту», — определил Карл.
— Всё. Давайте петь, — решил Ян Яныч.
— А я? — спросил Карл. — Я тоже почитаю. Вы же многое не слышали…
Все посмотрели в сторону Карла, но мимо, и он понял, что сказал глупость.
— Давай, Яник, матросскую, строевую, — поспешно попросил Карл.
— …Он обнял упругую девичью грудь, — медленно тянул Ян Яныч. — Прощай, дорогая Маруся…
— Вот скоро возьмём Севастополь родной, — неуверенно подхватили все, и Карл зашевелил губами, — К тебе, дорогая, вернуся…
Поднялись внезапно, как будто боялись опоздать на метро. Только Ян Яныч замешкался:
— А стременную?.. А морду коня?..
— Счастливо, — сказал Тихомиров.
Слуцкий так и не появился.
Карл сидел, удручённый стыдом и печалью. Ничего не вышло. Ребята чувствовали себя принуждённо и натянуто, как будто явились не ко времени, а то и вовсе не туда попали. А ведь хотели что-то сказать, или услышать… Не понял, не почувствовал, не догадался. Повернул к ним ребром свою плоскую душу, и та не могла принять ни проекции их, ни отражения. А теперь — не догонишь…
Будильник стучал громко и бешено — ударов сто двадцать в минуту, не меньше…
2
В середине марта о весне напоминали разве что чёрные тротуары и жёлтая жижа, набрызганная на сугробы дворниками-таджиками. Они первыми учуяли весну, лица их просветлели: отпала необходимость скалывать с асфальта унылую наледь.
Целыми днями стоял над слоистыми сугробами серый ноль, превращаясь ночами в отмороженную луну. На пригорках оттаял кое-где прошлогодний мусор, картонный и полиэтиленовый, искажал ближайший воздух тёплым запахом. Потасканные вороны шатались между чёрными стволами, собирали хворост.
Карл слонялся по комнате, ставил на мольберт чистый холст, раскладывал краски, и тут же убирал: ничто не мерещилось, не проступало сквозь белую эмульсию грунта.
Садился за стол, таращился на белую бумагу, но бумага не дымилась, молчала, как прошлогодний снег.
Неумолимо приближался авторский вечер.
Карл утешал себя: пройдёт, куда он денется, и будет на следующее утро роскошное похмелье, и освежённое чувство вины, и футбол по телевизору. Он не выступал на публике уже лет пять, читал тогда молодую свою прозу, и волновался, но волнением любопытства — как воспримут новое для него дело, как прозвучит со стороны для самого себя…
Старые стихи читать легко — он помнил все наизусть, и очки надевать не надо. Но в чтении старых стихов чудилось ему что-то подлое, сродни самозванству — они написаны другим, в сущности, человеком, — так изменились с тех пор его внутренние и внешние обстоятельства. Это не ему будут аплодировать, а тому, курчавому и черноволосому, нежному и нахальному. Да и не придёт никто…
Вот если б этим стихам было не двадцать, а лет пятьдесят, — можно было бы говорить об очаровании. Едва теряется злободневный смысл, время создаёт красоту.
Когда ибисы оставляли на песке иероглифы, гуси галдели на латыни, а куры картавили на арамейском — архитектура и скульптура были красивы временной, раздражающей красотой — яркие раскрашенные храмы, разрисованные скульптуры, бычьи зрачки мраморных богинь.
Время отшелушило тёплую человеческую безвкусицу, и мы теперь любуемся голыми бельмами — они прекрасны. И кажется нам, что античные тени выразительнее наших. Разрушение обеспечивает бессмертие — Парфенон бессмертен, как сама смерть…