— Я знаю сама!
Лестница, ступени, винтом вворачивающиеся в мозг и потом, через много лет, проявившиеся головными болями, ночною памятью о несбывшемся, кошмарами одних и тех же снов, ступени, сырые стены; запах штукатурки преследовал потом тоже много лет; если более нет Алексея, так нет денег и нет любви; лестница, коридор, поворот, ещё один коридор; прошла мимо двери в домовую церковь, произнесла на ходу: «Gott. Gott, schuetzemich. Gott».[77]Губы шептали сами, она быстро шла, шлейф мёл по каменным ступеням, по вощёному паркету и — ночная прохлада дохнула ей в лицо, треск и запах горящих факелов не оглушил, не ослепил, она уже опиралась на руку Зубова, стоя на крыльце.
— Государыня Императрица Елизавета Алексеевна!
— Урраааа!.. Урраааа!..
Строй волновался; семёновцы стояли справа от неё и совсем правее, под аркою ворот, уже в полной темноте; семёновцы могли бы пожелать сейчас видеть своего командира, эта мысль тоже мелькнула; преображенцы были в центре двора и слева от нее, Преображенские офицеры с саблями наголо топтались на парадном крыльце; словно бы готовые сейчас идти друг на друга, оба полка не держали строй. Вот уж истинно: Павел Петрович вывел бы сейчас оба полка в Сибирь за этакое состояние фронта! Только измайловцы Константина стояли в полном фронтовом порядке возле самого крыльца, у ног ее. Измайловцы сейчас могли бы, приняв одну из сторон, решить исход дела.
— Ура Государыне Императрице!
Она взлетела — единственный раз взлетела тогда без помощи сестрициной курительной трубки, без помощи Алексея или Адама, без Амалии взлетела, взлетела, значит, не в прохладе — в холоде ночи взлетела; звёзды горели ослепительно ярко; слёзы высекал их нестерпимый свет, словно бы лучи кололи глаза. Во тьме мимо проносились рваные обрывки чёрных облаков; только в самой дали, куда только мог хватить метущийся взгляд, небо казалось подсвеченным уже ушедшей, уже гаснувшей зарницей, там облака несли кровавый цвет конногвардейских мундиров, красным офицерским шарфом было препоясано небо — там, в дали, в которой жил умерший день, день надежд. Лиз опустила голову, чтобы посмотреть вниз — из каждой трубы замка валил чёрный, видимый даже сквозь ночь дым, каждая печь топилась, следуя неукоснительному приказу императора; его ли самого, друга древних римлян, возложили сейчас на погребальный костер, дающий густую, жирную сажу ночи? День ушёл напрасно, и ночь уходила напрасно тоже: нет, ни полёта, ни побега, ни нового царствования, ни корабля посреди морской глади, отражающей тёмный свет, ни чёрной кареты в ночи, летящей за четвернёй сквозь рогатки на заставах, — так она почувствовала в миг последнего полёта.
Внизу живота страшная возникла боль — резануло и прошло, вновь резануло ножом и прошло, осталась давящая тяжесть; да, она действительно вновь понесла, она беременна; у неё родится черноволосый мальчик, будущий император России — Алексей, Алексей Второй, Алексей Александрович, сын простого офицера. Лиз ещё продолжала лететь, не ощущая, как бледное её лицо исказила ужасная ведьмина улыбка, несколько лет назад запечатленная Адамом на рисунке, который видели только три человека на всём белом свете; она не чувствовала, что улыбка исказила её лицо, светящее в ночи не хуже звёзд. Нет, любовь более не будет жить. Она, Лиз, станет матерью, а на полёт в небе у неё не остается сил. Улыбка исказила её лицо — не улыбка даже, а страшный клыкастый оскал; так улыбается мартышка, завидя человека.
— Ура Государю Императору Александру Павловичу! — закричала она тонким срывающимся голосом. — Государь Император Александр Павлович жалует по десять рублей серебром каждому! Всех пришедших полков! Офицерам… — у неё перехватило горло. — Офицерам… — она не знала, сколько следует обещать офицерам. — По пятьдесят рублей! — сглотнув судорогу, закричала что есть сил в сыром мартовском воздухе.
— Ваше Императорское Величество, — зашептал сзади Зубов, — позвольте заметить, что по пятьдесят рублей — слишком маленькая сумма. Государство должно не жалеть средств на армию.
Она резко повернулась.
— Оставьте меня! Оставьте меня, сучий похотливый выродок. Ничтожество! К чёртовой матери! Слышите? К чёртовой матери!
— Урра-а-ааааа! Урра-а-ааааааа!..
В согласном рёве не было слышно, как по опущенному подъёмному мосту, более никем не охраняемому сейчас, простучала чёрная карета, словно бы готовая к их с Алексеем побегу. Четверня с неслышным гулом проехала под аркою ворот и остановилась. Александр, занявший место отступившего Зубова, поддерживаемый за локоть Константином, произнёс еле слышно:
— Батюшка…
От тихого слова вдруг упала тишина. Только восковой треск факелов прерывал ее. И стало казаться, будто начинает светать. В совершенной тишине Амалия с помощью одного только форейтора вышла из кареты, ступив длинною, вытянувшейся из-под платья ногою в растоптанный мокрый снег. Тут же её взгляд нашёл мокрые, как снег, глаза Александра, руки их встретились, и из рук в руки Амалия передала любовнику толстенную пачку ассигнаций, прежде хранившуюся у Алексея. Они все — Александр, Лиз, Зубов, Амалия — все стояли в свете факелов на крыльце, словно бы на сцене в греческой трагедии, и совершенно театральным был жест Амалии, передающей Александру принадлежащие ей, Лиз, деньги; никто не придал никакого значения внешним проявлениям происходящего.
— Батюшка скоропостижно скончался апоплексическим ударом. При мне все будет, как при бабушке… Офицерам — по сто рублей!
— Урра-а-ааааа!.. Урра-а-ааааа!.. Урра-а-ааааа!
Потом она, по всей вероятности, пожалела о несостоявшейся судьбе Елизаветы Второй Алексеевны, но о том никто знать не может, тем более, что, начиная со второй французской кампании, Лиз постоянно носила вуаль, оберегая подданных от зрелища источенных нервной болезнью щёк и лба. Да и почти никуда не выходила императрица и не выезжала, разве что в самое первое время после случившегося — единственный раз в театр на «Федру» сочинителя господина Расина, чтобы словно на излёте ещё один-единственный день прожить прошлого счастливой жизнью, а потом, после смерти второй дочери Елизаветы — только на могилу штаб-ротмистра Охотникова — иногда, раза два в месяц.
12
Он взял Чарторыйского под руку — две белые птицы, обе в белом оперении с разделяющимися надвое, как у ласточки, хвостами, — оба в форменных кавалергардских сюртуках, две белые птицы медленно двинулись по саду, когда как в цветущем весеннем саду следовало только стремительно перелетать с ветки на ветку — только так можно выразить радость от наступления весны, — он взял Чарторыйского под руку; был на голову выше. Не то, конечно, что братец Николаша, который вдруг вымахал чуть не в три аршина ростом — неизвестно, в кого уродился Николаша, потому что ни батюшка, ни матушка не отличались высотою, — не то, конечно, что братец Николаша, который не по положению своему великого князя, чрезвычайно далекого от престола, потому что, случись что с бабушкой, которая в последнее время плоха, а потом с батюшкой, он наследует им обоим, он, и если даже гипотетически предположить освобождение им впоследствии российского трона, следом за ним стоит братец Константин, куда лучше юного Николаши пригодный исполнять ответственную роль российского самодержца, но и до братца Константина очередь может не дойти, потому что он ещё продолжал надеяться на рождение наследника мужского пола — энергического, здорового наследника мужского пола, — Николаша, который не по рождению своему, а по природной своей величине глядит на людскую тщету с высоты, не годится для российского престола. Но и он, он сам вполне вышел ростом, чтобы быть на голову выше князя Адама, хотя и то сказать: пожизненный консул Франции, Буонапарте, ныне грозящий всей Европе, — маленький толстенький человечек, вполне ничтожный человечек, который, как передают, тоже, как и он, будущий Российский Император, тоже начал лысеть.