Поначалу я не понимал, что произошло, и по наивности предположил, будто бы хозяин вдруг изменил решение, но мог ли это сделать человек без сердца? Через некоторое время я все же навел справки и выяснил, что заплатил за меня совершенно незнакомый мне тогда русский путешественник в чине полковника. Ну? Догадался? Александр Николаевич Львов! Седьмая вода на киселе нашему Оленину и давний знакомец моего отца и старших братьев — Федора и Александра!
Впрочем, это я что-то далековато забрался. Как говаривала моя матушка: «Карл — не друг писания». Так это она в самую точку. Не писать я, а говорить пером обожаю. Не то что брат Александр — вот кто горазд словесные картины живописать — и про пожар базилики святого Павла, и о похоронах папы Пия VII, и о чем изволите, и главное, все так складно, точно не письмо, а книгу или статью в журнале научную читаешь. Сестра Маша первенца Сашкой назвала, в дядину честь, а я что… не горазд я в письмах виды описывать. И хоть Италия мне домом вторым показалась, а скучал я по ним. Сижу, бывало, один-одинешенек, гулять по жаре не тянет и делать особенно нечего, хоть волком вой. Одна радость, когда во двор детишки соседские поиграть прибегут. Все времена вспоминал, как маленькие Павел и Ванька, точно котята, резвились да мутузили друг дружку. Вот, думаю, хоть бы еще разик полюбоваться на их забавы да послушать, как они шумят да работать мешают старшим, дьяволята. Казалось бы, такая радость! И Кикину писал, точно говорил с ним, просто, по душам. Вот так же, как теперь с тобой. За бокальчиком молодого вина сладкого, точно поцелуй прекрасной незнакомки, или кислого, что бодрит, словно поток горной реки… говорить с ними хотел все время, про себя постоянно говорил, спорил, даже обижался ненадолго. Но долго я дуться не умею, отходчив.
Но, может, про письма и не надо, впустую это. Может, ты лучше напишешь, что я не мог поднять руки на любимую женщину, тем более всякие гнусности… Про нас, художников, каких только притч ни слагают, и многие, надо отдать должное, верны. Но только юность и пылкость в карман не запрячешь, а коли запрячешь, то не они это и были. А итальянки — у-у-у, эти чертовки слабину нашего брата нутром чуют, своего не упустят. Потому, как давно известно: коли приехали художники из России, то при деньгах, и все-то им интересно, все в новинку: и как виноград зреет, солнцем наливается, и как волынщики от дома к дому ходят, у изображений Девы Марии останавливаются, играют, поют, танцуют.
Приехал русский пенсионер — подай ему сыра и вина, горячую красотку, самую черную, самую веселую. Не нарисует, так амур закрутит. Дело-то молодое. Все итальянки лукавы, неверны и безбожно прекрасны. Чуть зазеваешься — червонцы тю-тю, а ее уж и след простыл.
Кипренский Орест Адамович убил как-то итальянку. Про то все знают, но судебного разбирательства не последовало, потому, как он сразу же отбыл в Петербург. Не один поехал. С кем? Покамест умолчу, и не записывай этого, бога ради, это же я так, по дружбе. Уехал Кипренский — и правильно сделал.
Сам я лично покойницу не видел, но народ говорит, а народ зря говорить не будет. Пил он сильно, должно быть, под этим делом и…
Брат Федор писал к нам с Александром, будто в столице Кипренского приняли холодно. Сразу же устроили выставку в Эрмитаже, но то ли ожидали от него большего, то ли… В общем, Федор сообщает, что теперь над Кипренским принято подшучивать и за его спиной распространять побасенки, так что даже Оленин, Крылов и Гнедич от него отошли и забавой всеобщей этой совершенно не гнушаются. А те, кто прежде с ним знался и был накоротке, нынче отказали в общении за его нескромность. И Кикин меня еще предостерегал, чтобы со мной чего-нибудь подобного по природной горячности моей не произошло.
Так что совсем бы пропал Орест Адамович, если бы Шереметьев его у себя не пригрел[7] да Дельвиг из альманаха «Северные цветы» в гости не заявился и не предложил ему Пушкина писать. Александр Сергеевич как раз возвратился из ссылки и был душевно рад знакомству.
Кипренский в Петербурге портрет Пушкина намалевал, и сделал сие более чем хорошо! Достойно всяческих похвал! «Себя, как в зеркале, я вижу»… м-да… И теперь уже все с восторгом смотрят на портрет поэта и давно позабыли про итальянку.
Моя картина «Итальянское утро» шла из Италии в Петербург два долгих года и была хорошо принята, отправлена на выставку и затем подарена от имени Общества поощрения художников государю, а уж тот, в свою очередь, подарил ее императрице. Мне же в качестве вознаграждения был пожалован бриллиантовый перстень и пожелание государыни непременно иметь еще одну в том же роде ей под пару. «Журнал изящных искусств» по поводу «Итальянского утра» писал: «Желаю от всей души г. Брюллову, чтобы ПОЛДЕНЬ его искусства был достоин своего прекрасного УТРА!»
Карл замолчал, и я, воспользовавшись паузой, задал интересующий меня вопрос:
— Ты говорил о президенте Академии Оленине, но промолчал об учителях, в то время как известные имена учителей добавляют доверия к особе учеников? — Мне вдруг сделалось стыдно: Карл — гений сам по себе, гений без всяких академий, семейных традиций, без учителей и школ. Более того, он всегда принадлежал к тем редким вольнодумцам, которые не пытались повторить античный идеал, а искали в живописи нечто новое, свое, то, что требовал их беспокойный норов. Но, вопреки ожиданию, Карл нисколько не обиделся и тут же поспешил сообщить мне, что его первыми учителями в Академии были знаменитые Алексей Егорович Егоров и Андрей Иванович Иванов, иконы которого составили убранство таких храмов Петербурга, как Казанский и Преображенский соборы, а также Конюшенной церкви, церкви Почтамта и Михайловского замка.
Впрочем, перечитывая собранный материал, я понял, что был невнимателен к Карлу с самого начала, особенно когда он рассказывал о том, как его наставник Андрей Иванович Иванов купил через знакомого удостоенную медалью картину Карла «Нарцисс».
— Перед поездкой я лелеял мечту жениться на дочери Андрея Ивановича, Марье Андреевне, и просил ее руки, но… увы… Многим позже мне передавали, будто дочка моего профессора в салоне N будто бы говорила о том, что коли согласится и свяжет меня узами Гименея, то после горько пожалеет об этом. Ибо, сделавшись семейным человеком, я буду больше думать о хлебе насущном и ни за что уже не создам всего того, что милостью Божьей создал. Будто была ей явлена во время гадания вся жизнь моя без нее и с ней, и все — в преярчайших подробностях. Долго плакала, перебирала «за» и «против», пытаясь саму себя или богиню судьбы обмануть. Ночь прошла в бесполезных торгах, и к утру, наплакавшись вволю, дала она мне отказ, дабы сослужил я службу отечеству, летал на крыльях своего гения, без вериг и оков, но свободный и счастливый.
Не знаю, можно ли сему верить? Но в Рим я уезжал, впервые испытав горечь отказа, в твердом намерении превзойти всех, дабы вероломной Марье Андреевне было впоследствии обидно, что потеряла такого человека.
Итак, об учителях. К Иванову-то я к первому с визитом пришел. Из Италии я через Малороссию возвращался, затем Москва, там еще пожил малость, а потом сразу же к любимому наставнику. С Егоровым уже в Академии встретились, а к Андрею Ивановичу — в первую очередь. К слову, мне с ним еще о сыне его потолковать нужно было. Сын-то… Андрея Ивановича художник, каких мало, и хоть разбросала нас судьба и в последний год не общались мы с ним вовсе, а все же, как вспомню его «Явление воскресшего Христа Марии Магдалине»… да… Теперь Егоров. — Карл затих на мгновение, прислушиваясь к голосам и смеху на лестнице, должно быть, дети возвращались с прогулки. — Алексей Егорович азиатского происхождения, сирота, роду-племени не знавший. Впрочем, уже сама его внешность была необычна для русского человека. Детство Алексей Егоров провел в Воспитательном доме, сохранив в памяти единственное яркое воспоминание ранних своих лет — шелковый халат, расшитые стеклярусом сапоги да кибитка. Других воспоминаний детства у него не водилось. Впрочем, что говорить, когда он даже имени своего настоящего не ведал, был крещен в православную веру и записан Алексеем.