Несомненно, я познал мою дружбу к Жану через страдание, причиненное его смертью. Одновременно во мне понемногу утверждался нестерпимый страх: а вдруг это дружеское влечение, потеряв внешний объект, который жаждет испепелить, изведет меня и быстро-быстро причинит мне смерть? Его пламень (уголки век мне уже жгло) обратится, думал я, на меня самого, поскольку во мне удерживается и длится до полного совпадения со мною образ Жана.
— Мсье! Мсье! Ну же, мсье, передвиньтесь-ка к мужчинам!
Ну конечно. Надо оставаться на стороне мужчин. Этот швейцар, распорядитель похоронного бюро, был обряжен в короткие штаны, черные чулки, черный же сюртук, черные туфли и держал в руках трость с набалдашником из слоновой кости, перевязанную черной шелковой лентой с серебряными шишечками на концах. Кто-то играл на фисгармонии.
Поло, прямой, как палка, шел передо мной. Он выглядел бетонным блоком, чьи углы неминуемо обдирали пространство, воздух и небесную синь. Его злобность заставляла поверить в благородство крови. Я не сомневался: в нем не было ни капли печали перед лицом кончины брата, но и я не испытывал ненависти к подобному равнодушию, угрожавшему раздавить всмятку мою нежность.
Кортеж на секунду остановился, и я увидел в профиль рот Поло. Подумалось о его душе, каковую можно было бы описать, только прибегнув к подобному сравнению: на военном жаргоне «душой» называют канал ружейного или пушечного ствола, причем душа здесь — нечто более узкое, чем его внутренняя поверхность. Это нечто уже не существующее, блистающая пустота, едкая, леденящая, которая отделяет воздушный столб от стального полого цилиндра. Хуже того — отделяет пустоту от холода металла. Не знаю ничего до такой степени злобного. Душа Поло давала себя почувствовать через приоткрытый рот и пустые глаза.
Кортеж тронулся с места и двинулся дальше. Тело Поло замешкалось. Он правил траурным церемониалом брата, словно король — похоронами короля, как боевой конь в латах, отягощенный благородством огненного блеска, серебра и бархата. Его поступь была медленной и тяжкой. Как у чинной сухой герцогини из Версаля.
(Когда у Жана случался понос, он говаривал мне: «У меня истечение».) Почему же так случилось, что это слово пришло мне на память в тот момент, когда я глядел на торжественный, почти неколебимый задний фасад Поло, называя про себя его едва очерченный танец «истечением»?
Розы обладают раздражительностью, сухостью, магнетической нервозностью, свойственной некоторым медиумам. Вот они-то и творили истинную погребальную службу.
Гроб проволокли в катафалк через люк в одном из его торцов. Этот театральный трюк, факирское упрятывание домовины, меня немало позабавил. Деяния бесследные, пустые, не имеющие продолжения несут то же опустошение, что и смерть, отражающаяся в задрапированных черным стульях, в катафалке-ящичке фокусника, в Dies irae[1]. Смерть Жана, продублированная другой смертью, делалась очевиднее, разливая свое мерцание на такое мрачное и уродливое собрание приманок, как подробности похорон. Она показалась мне актом вдвойне бесполезным, ничтожным, как осуждение невиновного. Я скорбел, что вереницы красивых мальчиков, не имевших на себе ничего, кроме разве трусов в обтяжку, серьезных либо смеющихся — ибо было так важно, чтобы его смерть давала рождение смеху и играм, — не провожали Жана с его парадного ложа в могилу. Мне было бы приятно смотреть на их ляжки, локти, затылки, представлять себе под обтягивающими трусами из пушистой голубой шерсти пушистые же знаки их достоинства.
Я сел на скамью. Смотрел, как другие вставали на колени. Из уважения, как мне казалось, к Жану и чтобы не привлекать к себе внимания, я тоже захотел преклонить колена. Машинально я положил руку на карман куртки и ощутил под рукой тот самый коробок спичек. Он был пуст. Ранее я его по оплошности не выбросил, а снова положил в карман.
— У меня в кармане только коробочек спичек.
Довольно естественно мне на память пришло сравнение, услышанное от одного парня в тюрьме по поводу посылок, разрешенных заключенным:
— У тебя есть право на одну посылку в неделю. Будь то гроб или коробка спичек, им все равно: посылка есть посылка.
Ну а как же еще? Спичечный коробок и гроб — все едино, подумал я. Вот у меня в кармане маленький гробик.
Когда я привставал со скамьи, чтобы преклонить колени, какое-то облачко, видимо, заслонило солнце и в церкви потемнело. Окропил ли уже кюре катафалк? Фисгармония заиграла тише, или уж не знаю, что произошло, но, как только я оказался на коленях, сжав голову ладонями, в этой позе тотчас установилась моя связь с Богом.
Боже мой, Боже мой, Боже мой, я таю, как воск, под взглядом твоим[2]. Я бедное дитя. Охрани меня от Бога и Дьявола. Позволь мне спать у деревьев твоих, у накрытых столов твоих, в твоих садах, за твоими стенами. Господи, мне трудно. Молитва моя никуда не годна, но ты видишь, что я — в неудобной позе, и солома отпечаталась на моих коленках…
Кюре открыл дарохранительницу. Все герольды в украшенных гербами облегающих бархатных камзолах, все знаменосцы со штандартами, пиками и орифламмами, все рыцари, шевалье, эсэсовцы, молодчики гитлерюгенда в коротких штанишках с голыми икрами прошли строем, по спальне фюрера, дефилируя перед своим вождем. Стоя подле кровати так, что лицо и тело оставались в тени, опершись бледной рукою на подушку в оборках с фестончиками, он глядел на них из глубин своего одиночества. Кастрация отдалила его от всего рода человеческого. Его радости не походят на наши. Из уважения к нему шествие тянулось в полном молчании, словно в комнате был больной. Даже поступь каменных героев, колеса пушек и гусеницы танков — все глохло на ворсистых коврах. Иногда только чудился тихий шелест одежды — то сухое потрескивание военной униформы, которое разносится в ночи, когда на своих резиновых подошвах мимо быстро проходят американские солдаты.
— Господи, прости меня, вот я перед Тобой, я мал, я гол, я сир.
Я молился, не задумываясь, и губами, и сердцем. Это отдаляло меня от Жана, которого я предавал ради более высокого покровителя. Я подмечаю эту подоплеку тонких чувств, чтобы выглядеть без задоринки, без складочек на брючной стрелке. Я сел, и мои мысли на этот раз без усилия обратились к Жану. Звезда Дружбы всходила на моем небосклоне и была больше и круглее. Я забеременел чувством, которое могло бы, нисколько меня не удивив, через несколько дней произвести на свет довольно странное, но вполне жизнеспособное существо, разумеется, красивое, ибо отцовство Жана могло мне это с очевидностью гарантировать. Хотя это новое чувство, дружба, рождалось довольно причудливым образом.