Нельзя даже сказать, что здесь ощущалось «презрение к быту». К быту вообще не было никакого отношения, он просто не являлся сюжетом. Я не знал тогда, насколько просто (случалось!) жили настоящие московские интеллигенты.
Текла жизнь совершенно свободных и не озабоченных декларированием этой свободы людей. Свобода, которой я никогда не обладал и обладать не буду. Ненавидя жизнь жирную, я люблю комфорт, и мне не все равно, как выглядят и какого цвета обои, что́ находится у меня на письменном столе. А Каменскому было плевать на все это, он был человеком полностью свободным.
Роскошными здесь оказались только картины, — достаточно сказать, что висел портрет Александра Абрамовича, написанный Сарьяном. Висел, впрочем, косо и, кажется, без рамы.
Меня накормили купатами из «домовой кухни» (были при социализме такие специальные вонючие лавочки, где торговали полуфабрикатами для очень здоровых желудков), мы выпили водки. Кузнецовского фарфора, хрусталя баккара и вообще никакой светскости не наблюдалось.
Каменский спросил, нет ли кого в парадной. После хрущевских разносов за его квартирой присматривали, наведывались «топтуны». Он был весел и зол, ему, по-моему, нравился этот постоянный «звон шпаг», но вовсе не погружался в мрачную диссидентскую истерику, да и ощущения собственного героизма не было в нем, хотя цену себе он знал отлично. Он прежде всего работал. И оставался — это стало мне ясно с первой встречи — единственным, быть может, «безнадежным оптимистом». Он негодовал не озлобляясь, да и гневался как-то уж очень возвышенно. Подобную степень профессиональной серьезности я встречал лишь у Всеволода Николаевича Петрова — недаром они дружили. Но там была она укутана в парчу архаической и кокетливой церемонности. Здесь же человек совершенно естественный — куда более естественный, чем я, притом что он был намного старше и действительно очень знаменит.
Он говорил со мною как с равным. Эта пребанальнейшая фраза к Каменскому подходит с абсолютной точностью. Не слышал, чтобы он когда-нибудь приспосабливался к собеседнику, в этом его демократизм, но и известный эгоцентризм, которого ему тоже хватало с избытком, и надо признаться, слушать он не слишком любил. Терпимостью в доме не пахло. С врагами и подлецами был надменен — независимо от рангов.
Идеи постоянно его осаждали. Тогда, в первую встречу, слегка хмельной и от водки, и от знакомства со знаменитым Каменским, от его простоты и оглушительно увлекательных речей, я все воспринимал коленопреклоненно и не знал, что порой он становится заложником своих смелых до алогизма концепций.
Он — редкое качество у большинства одаренных людей — любил таланты не только собственные. Тогда он переживал искреннее восхищение мной и моей первой книжкой. И еще не знал я тогда, как непостоянны его оценки, сколько жестокой и порой на удивление несправедливой хулы (и хвалы!) услышу я от него. Вот уж о ком можно было сказать: «…и вечный бой. Покой нам только снится». Я ушел растерянный, почти влюбленный, слегка напуганный этим бешеным темпераментом. Уже тогда, в самый первый визит, мне казалось, что тихо стоявшая на столе машинка, с воинственно торчащей из нее недописанной страницей, еще дымится после долгих часов пылкой работы. Впрочем, мне еще многое предстояло узнать рядом с ним и о нем. Еще тридцать без малого лет оставалось для этого впереди и много боев, печали и раздумий. Я видел его и в застолье, и в яростных спорах, и в пору полного признания, когда он, уже доктор искусствоведения, стал свободно ездить по миру. Он еще много помогал мне, иногда — куда реже — и я ему. Но запомнился он мне тем, «первым» Каменским, с которым я благоговейно пил водку под лампочкой без абажура.
Шестьдесят четвертый год — сладкий, опасно завораживающий довольством и самодовольством. По одному моему сценарию снимался фильм «Солнце на палитре», другой — о перспективе в живописи — я еще писал. Печатался спокойно и как-то по конвейеру дописанный и принятый «Давид», денежки текли в карман, уже привыкавший к их постоянному и приятному присутствию.
А когда в большом столичном еженедельнике появляется отрывок из еще не напечатанного «Давида», а другой отрывок по радио 14 июля (к 175-летию Великой французской революции) читает знаменитый тогда актер Игорь Горбачев!..
Тут-то я и получил от нашей действительности чувствительный подзатыльник.
Вдохновленный сравнительно легко доставшимся мне путешествием в Польшу и Чехословакию, довольный своими успехами (уже опубликован «Давид», о нем были благожелательные «отзывы в печати») и заработками, я стал вновь подогревать казавшуюся еще вполне несбыточной мечту о путешествии во Францию, и она начала медлительно прорастать в нечто испуганно соприкасающееся с реальностью.
Начал с ССОДа (Союз советских обществ дружбы с зарубежными странами, бывший ВОКС — Всесоюзное общество культурной связи с заграницей). Набирали группу во Францию, и меня могли взять то ли как члена Союза художников, то ли как «молодого специалиста», пишущего о французском искусстве и «некоторым образом» изъяснявшегося по-французски.
Пошел, «стыдом и страхом замирая».
Некий моложавый человек с отчеством Иванович (все они — «Ивановичи»), очень сытый, улыбчивый, непроницаемо-гладкий, дал мне невиданные, обманчиво небольшие, напечатанные на мелованной бумаге анкеты. Стало холодно. Таких анкет сроду я не заполнял. Несмотря на то что Сталин давно умер, приказывалось сообщать о репрессированных родственниках, и это было очень страшно, прежде всего потому, что раньше удавалось о них не писать. Кроме того, я ведь уже кое-что знал о родных отца, живших во Франции, в Швеции и Штатах. И старался о них не помнить.
Анкеты заполнил, лишнего лукаво не написав.
Вскоре наш декан, встретив меня в институтском коридоре, отвел меня в сторону. «Там, — сказал он тревожно-конфиденциальным шепотом, посмотрев при этом вверх и вкось, — вами интересовались, приходил человек „оттуда“». К счастью, я догадался, в чем дело, и сказал, что начал «оформляться» за границу. Декан, видимо, имел опыт и сразу успокоился: «Так всех проверяют».
Медицинскую справку достал по блату. Здоровым их выдавали столь же неохотно, как бюллетени — больным. Можно было оказаться годным к военной службе (а я-то ведь «ограниченно», чему радовался, а теперь — пожалуйте!), но не годным к заграничной поездке. Соискатели поездок шутили: «Уж если я могу жить здесь, почему заболею за границей?»
Примерно через полгода сообщили: «не сочли».
Вечером того дня, когда я узнал, что поездка не состоится, мне позвонил Лев Львович Раков, тогдашний директор библиотеки Академии художеств, которого называли «самым интеллигентным человеком в Ленинграде». Историк, знаток униформы (кстати сказать, приятель покойного Якова Ивановича Давидовича), бывший директором Музея обороны Ленинграда, он был арестован по «ленинградскому делу» и реабилитирован при Хрущеве. Стал писать комедии (с Алем[3]) невинно антисталинского толка — «Опаснее врага», «Что скажут завтра?», ставившиеся не без успеха, в том числе и у Акимова. Незадолго до того я подарил Льву Львовичу свою книжку о Давиде. Звонил он для того, чтобы выразить свое одобрение (надеюсь, искренне, зачем ему было меня обманывать?), и, услышав мой удрученный голос и узнав причину этого огорчения, произнес слова, которые и сейчас я вспоминаю с благодарностью: «Михаил Юрьевич, а зачем это вам, вы ведь и так все это видите и знаете». Он имел в виду Париж.