Учебный день в Мюнхене. Мальчик идет в школу с отсутствующим видом, скованный, жалкий. Его взгляд теряется, исполненный тоски, в холодном свете рассеивающейся ночи. Он идет так, словно его ведут на заклание.
Опустив голову, проходит по школьным коридорам. Входит в класс с облупившейся штукатуркой на стенах, лишенных украшений или картин. Всю дальнейшую жизнь его будет преследовать тошнотворный запах, царивший в классе. В зимние утра в окна проникал ледяной воздух.
Но все это пустяки по сравнению с учительским воспитанием. Образование того времени! Даже в младших классах царила воинская дисциплина. Такое впечатление, будто за спиной у каждого учителя стоял Бисмарк. Они словно получили приказ вымуштровать армию покорных, податливых, послушных, аккуратных молодых людей, почитающих установленный порядок. Слово учителя — закон. Любопытство, восторженность, критическое мышление под запретом. Неужели это только ему так кажется? Неужели он не приспособлен к общественной жизни? Просто оторопь берет, когда читаешь страницы, посвященные той же теме Стефаном Цвейгом, родившимся на два года раньше Эйнштейна, в его биографии «Вчерашний мир», в особенности в главе под названием «Школа в прошлом столетии». Его горькие воспоминания от немецкого образования той поры так похожи на впечатления Эйнштейна; полученные внушения заставляют их приравнивать воспитание юношества к подавлению сознания.
Но холодность преподавателей тут ни при чем: Альберт чурается других детей. Он остается одиночкой. Не играет в игры, положенные по возрасту. Старается выжить в давящем, застывшем, оглушающем мире. Гомону и грубым играм мальчиков предпочитает покой одинокого чтения. Не играет во дворе, не уходит гулять с ребятами. В Мюнхене существовала традиция: каждую неделю солдаты устраивали парад, маршировали под барабан по брусчатке, чеканя шаг. Толпа хлопала в ладоши, сзади шли мальчишки — в ногу, как старшие. Альберт издали смотрел на этот маскарад. Он говорил, что ему жаль других школьников. Он не чувствует в себе души будущего солдата. Он ненавидит военный оркестр. Военные марши выводят его из себя.
Однако никто и никогда не вел себя с ним подчеркнуто грубо. В начальной «народной школе» к нему относились, как к рохле-мечтателю. Он был единственным евреем в школе, где катехизис входил в обязательную программу, но ни разу не подвергался остракизму, ни в какой форме. В речах священника не сквозило никакой враждебности к народу, который «Христа распял». На уроках Закона Божьего, на которых он безропотно присутствовал, учитель ни разу не возложил на него вину за богоубийство. Он добросовестно учил историю из Нового Завета. Кстати, он всегда будет симпатизировать личности Христа, тогда как Спиноза и Маркс казались ему образцовыми сынами его народа.
Однако посреди тусклых красок чернил и пыли проступает филигранью воспоминание об колких замечаниях его однокашников по поводу его национальности. Никакой грубости, драк, стычек. Только невидимая рана от убийственных слов. Уязвленное самолюбие от оскорблений и двусмысленностей. Альберт Коэн[10] в память о единственном оскорблении, нанесенном ему в детстве, написал «О люди, братья мои».
Эйнштейн напишет: «Как только сын евреев начинает ходить в школу, он сразу замечает, что отличается от остальных детей, которые относятся к нему не так, как к своему…Чувство непохожести легко может сопровождаться некой враждебностью».
Его отношения с иудаизмом были под стать его характеру. Несдержанному, доходящему до крайностей, порой ударяющемуся в гротеск, но всегда цельному. Как только Альберту пришла пора учиться читать, ученик раввина стал регулярно приходить учить его Торе. Мальчик оказался усидчивым, увлеченным библейской историей, завороженным идеей о высшей силе, правящей миром. Он проявит незаурядное благочестие, выходящее за рамки семейных традиций и заставляющее иронизировать его отца. Альберт даже будет составлять молитвы к Всевышнему, псалмы собственного сочинения, проникнутые лиризмом, в которых он возносил хвалу Богу, создавшему мир. Однако к двенадцати годам этот почти мистический пыл исчез внезапно и необъяснимо. Вместо него Эйнштейн два десятка лет будет выказывать безрассудное недоверие к правоверию в любой форме. Он превратится в вольнодумца, фанатичного атеиста. «Только приехав в Берлин, я снова почувствовал себя евреем, — напишет он, — и в основном из-за чужих взглядов». Эйнштейн — еврей сартровского плана?[11] Мысль занимательная, но его дальнейшая поддержка сионизма не оставляет от нее камня на камне.
Двенадцать лет: Альберт порвал с Богом своих отцов. Мистический кризис завершился. Прекратились молитвы к Всевышнему. Альберт открывает другой объект для поклонения — евклидову геометрию. Читая страницы первого научного труда, он благоговеет, впадает в экстаз, восхищается; это настоящее озарение. Вспоминая о своем открытии и том учебнике геометрии, он говорил о «священной книжечке». Он рассматривал фигуры из теоремы Пифагора с тем же чувством глубокого почтения, с каким еще совсем недавно углублялся в изучение скрижалей Завета. Эти прямые придали новый смысл его существованию, задали новое направление мысли. Аккуратность кругов, неопровержимость аксиом перенесли его от тайн небесных сфер в глубины абстракции и чистого познания. Он предался новой религии, религии знания, с той же набожностью, с какой еще вчера предавался библейскому Богу. Просто теперь его молитвы были обращены прежде всего к самому себе. Устав от Бога, его сердце больше не обращается к ангелам. Его псалмы станут зашифрованными посланиями.
Но изменило ли Эйнштейна обращение в новую веру? В тот день, как и накануне, когда он еще был верующим, и до последнего вздоха он будет искать прежде всего ключи от Вселенной.
Мюнхен, 1891 год. Два года назад перед ним раскрылись зарешеченные ворота гимназии Луитпольда. Внутри ее он живет отшельником. Здесь царит железная хватка. Здесь работает образовательная машина, а не орудие мысли. И когда разговор заходит о «научной или литературной дисциплине», улавливают прежде всего слово «дисциплина». Латынь и греческий — фундамент обучения. Эйнштейн их на дух не переносит. Математика, в которой Альберт не имеет себе равных, — второстепенный предмет. Они здесь не для того, чтобы умничать. Сюда приходят учиться. Декламировать, а не рассуждать. Думать самостоятельно равнозначно бунту. Эйнштейн рассказывает: «В начальной школе учителя казались мне сержантами, в гимназии — лейтенантами».