Мне хотелось быть мучеником и святым; а психиатрия была самым удобным инструментом для этой цели.
И вот…
Может, именно так: ведомый суетой, страхом безумия и стремлением к христианскому мученичеству, к величию смирения, а почему бы и не к Истинному Спасению (оно постоянно звучало в моих молитвах), я постепенно вписывался в безбрежный мир психиатрии.
* * *
Помню, мне было семнадцать, и я уже болезненно стремился к героическому спасению.
Одним зимним вечером мы, трое парней из Дианабада[4], — я, Феликс и Борка — сидели и пили пиво в пивнушке на заасфальтированном островке бульвара Велчова завера. Это был снежный вечер. Снег был еще совсем белым, и колеса машин растапливали его, разнося по дороге тонкие слякотные полоски. Мы пили и курили, с умным видом несли всякую чушь, хохотали над особо удавшимися пошлыми шутками, которые сами выдумывали. И не шли домой, хотя и было поздно.
И вдруг в пивнушку вошел старик. Он был коричнево-черным, а его борода — серой, как камень. Старик был очень плох. Дед, свихнувшийся от пьянства.
Он был босой.
То есть, его ноги были замотаны в какое-то ужасное тряпье, но лоскуты только впитывали в себя снежную кашу, мусор и горсти острых мокрых камешков. Если бы он снял эти портянки, то мерз бы намного меньше.
Я испытал ужас. Потом восторг. Эта картина — окоченевший немощный старик — была для меня очень притягательной. Она манила броситься помогать. Преодолеть инстинктивную брезгливость.
Старик наверняка бы умер от обморожения. По крайней мере, в моей напичканной бурными фантазиями голове крутились именно такие картины: как старик падает в соседнем переулке и умирает. Во мне пробудился романтический бесенок, и я стал дергать Борку и Феликса: «Ребята, давайте ему поможем, ну давайте!»
Они долго не думали.
Первое, что мы сделали — купили ему внушительное количество алкоголя и горячий чай. Когда он согрелся и развеселился, я, возбужденный и красный, почти бегом добежал до дома, который был в нескольких километрах от кафе, и взял крепкие кожаные ботинки. Вернулся и с большим трудом смог натянуть их на окоченевшие черные ноги старика. Он лыбился в свою торчащую во все стороны бороду и сопел.
Когда мы увидели его обутым и в веселом подпитии от нашего коньяка, мы задумались, куда определить его на ночлег. Я дрожал от волнения. И почувствовал, что хочу взять его к себе. Домой, к родителям. Хочу противопоставить себя всему, чему только можно: их благовидной ненависти к попрошайкам и нищим, своей брезгливости — мещанской и ничтожной, всем предрассудкам вместе взятым! Восстать против всего этого свинского, гадкого общества, вышвыривающего людей босыми на улицу. Я был воодушевлен.
Естественно, ничего не вышло. Родители старика не приняли. Мама ужасно наморщила нос при виде гнойных язв, ползущих по его ногам. Отец — болезненно добродушный человек — долго мучился, пока пытался объяснить мне, что неправильно пускать такого человека спать у нас в квартире. И старик ушел в снежную ночь. Я представил себе его: как он идет по пушистому снегу, а вместо следов оставляет за собой лужицы гноя.
Всю ночь я плакал и молился. И был доволен от того, что страдаю так жестоко. Страдаю из-за того, что не смог помочь несчастному человеку.
Я был утонченным, рафинированным мазохистом.
Мне даже нравилась боль от того, что я не смог ему помочь.
* * *
Я ехал в свою клинику. Пока я углублялся в свои неспокойные мысли, уставившись в оцепенении в одну точку, трамвай трогался и останавливался, покачивался, поскрипывал на ходу и вздыхал.
Вдруг он ужасно заскрежетал и весь затрясся.
Я вздрогнул и посмотрел в окно. Трамвай медленно и безумно рассекал бульвар Марии Луизы, который тогда носил имя Георгия Димитрова — улицу проституток и цыганок-сводниц. Он сметал все на своем пути, сошедший с рельс и с воем впивающийся острыми колесами во влажные изгибы булыжников. Время от времени трамвай цеплял и с треском тащил за собой какую-нибудь машину.
И меня обожгло горячее чувство беды. Я никогда не был суеверным. А сейчас испытал черный, мистический страх от того, что мой переход в период зрелости закончится, так и не начавшись. Закончится смертью. Но трамвай проскрипел еще два раза и остановился. Он проехал тридцать метров. Смел всё и вся на своем пути. И замер. Я быстро вышел из накренившегося вагона. Десяток пассажиров, наверное, сделали это до меня. Мысли путались. Я чувствовал себя, как во сне. Механически переставляя ноги, я дошел до вокзала. Купил билет, сел в поезд, и все двадцать километров проехал оцепеневшим. Я не думал. Моя голова изнутри представляла собой нечто вроде ледяного аквариума, в котором мелькали замороженные красные и золотые рыбки. Мои воспоминания. Эти рыбки были пестрыми и ничего не означающими воспоминаниями моей молодости. Они не значили ничего, потому что были слишком пестрыми. А я, как сошедший с рельс трамвай, врезался в более серьезную, бесцветную и мрачную зрелость. Молодость, прощай!
Я ехал и сам себе мешал думать о чем-то конкретном. Я знал, о чем бы я ни подумал, все будет незначительным в сравнении с открывшейся Великой Новой Жизнью. И я сосредотачивался на сжавшемся в кулак желудке. Время от времени тихо усмехался: «Эй, старый солдат, и что ты так напрягся, как заяц какой, и упорно молчишь, пялясь в окно?» — говорил я себе и снова смеялся. И снова чувствовал лихорадочное беспокойство. Молодость, прощай!
Я ждал встречи с Больницей.
Больница
На исходе Средних веков западный мир избавляется от проказы. По окраинам поселений, за воротами городов образуется нечто вроде больших проплешин: болезнь, отступив, надолго превратила эти места в бесплодные, необитаемые пространства. Отныне они на века будут отданы во власть нечеловеческого начала.
Мишель Фуко. «История безумия в классическую эпоху»[5] Если мне придется описывать психиатрическую клинику, я опишу ее просто как большое и грустное место. И не буду углубляться в ее зловещую сущность. Не буду касаться тех мутных и пугающих ассоциаций, что рождаются в голове человека, который видит ее впервые. Видит и чувствует холодок, ползущий по спине.
Рядом с Больницей течет река — медленная и зловещая. Это Искыр. Но даже для легковесного оптимиста Искыр — просто большая и грязная речка. Пусть и для меня он будет таким же. Пусть и Больница для меня будет просто большой и бедной больницей. И я буду воспринимать ее непредубежденно.
Больница была построена на месте бывшего подворья. Огромная площадь двора — все это монастырская земля — распростерлась рядом с Искыром, внутри большой петли, которую делала река, так что ее воды омывали Больницу с двух сторон. С третьей стороны двора поднимались первые уступы скал Стара планины — несколько красноватых и уродливых образований, сухих и как будто сожженных радиацией, по которым росла какая-то болезненная растительность. С четвертой стороны двора (а он был величиной с десяток футбольных полей) простиралось поле с огородами и заброшенными хозяйственными постройками.