— Если бы они стерлись, в твоем прошлом не осталось бы ничего, — сказал Тутайн. — А я был сильным парнем в этом возрасте — в двенадцать или тринадцать лет, — несмотря на скудную пищу, которую получал. И священник, который вел занятия в воскресной школе, призвал на помощь свой опыт, подсказавший ему, что сильные и здоровые тела — это сосуды греха. Поэтому он донимал меня всяческими намеками, вопросами и поучениями. Но поскольку я был очень одиноким и ожесточившимся, я разочаровал его, не подтвердив таких подозрений. Тем не менее из его речей я понял, что мне не уйти от искушения, что я вынужден буду уступить соблазну, что уже избран искуситель, который захватит меня врасплох, и что, главное, я не должен забыть, как взывают к святым, к Матери Божьей и к самому Господу; это, дескать, защита… или по меньшей мере прибежище, обеспечивающее людям спасение. — Так что я даже не удивился, когда в один прекрасный день он оказался рядом со мной и загнал меня в угол. Он был моим одноклассником — рослым, грубым, уродливым; и наши скромные дисциплины давались ему с трудом. Старше меня на два года… Произошло это после окончания занятий. Классная комната опустела, остались только мы двое. Я — потому, что ремни, стягивающие мои книжки, лопнули и я пытался их как-то соединить. Он — потому, что уже давно подстерегал меня и теперь воспользовался внезапно представившейся возможностью. Я попытался от него увильнуть. Но он загнал меня в угол. Теперь я стоял там, плененный двумя стенами, и смотрел, как он ко мне приближается. Я не возмущался. Не сопротивлялся. Я знал, что не смогу от него спастись. Я только удивился, что он меня обнял, что запечатлел на моих губах долгий влажный поцелуй, что по щекам у него скатились две слезинки, а дыхание тяжело и прерывисто вырывается из ноздрей и обдает мое лицо, словно ветер. Ни на что подобное священник из прихода Святого Ансгара мне не намекал. Все получилось настолько иначе, чем я себе представлял, что я вообще не усмотрел в этом ничего плохого. Правда, после того случая я от соблазнителя уклонялся. Больше не случалось такого, чтобы я остался в классной комнате последним, наедине с ним. Через несколько недель он начал меня упрашивать. — «Только один поцелуй!» — говорил он таким равнодушным тоном, будто хотел продать мне почтовую марку или облатку с изображением святого. Я отрицательно качал головой. Он умолял меня день за днем. Наконец, по прошествии скольких-то дней или месяцев, я сдался. Из чувства сострадания. Я опять возился со своими учебниками. Он опять загнал меня в угол и поцеловал. Он не дотронулся до меня, как в первый раз, а только поцеловал. На протяжении следующего полугодия я позволял ему такое трижды. Потом он исчез из школы. Слишком уж тяжело давалась ему учеба. Он был теперь достаточно взрослым, чтобы вступить в обычную человеческую жизнь. — Как же сильно он, наверное, меня любил! А я его только жалел. Правда, он, должно быть, очень скоро забыл, что любил меня. Вкус чужих губ забывается так легко… Чресла предъявляют свои требования… и повсюду находят для себя мнимых должников или должниц.
— Мы не за один день превратились в убогих взрослых. Много дней, много ночей расходовали на нас свет и тьму, пока мы не сделались здравомыслящими.
— Это мы-то? — переспросил он. — Мы с тобой заговорщики. — И тем погасил мою фразу.
— По крайней мере, одно лето мы живем как во сне, — сказал я. — Я еще помню те теплые вечера. Под старыми липами теплый воздух стоял как живое животное, которое привязали к стволу. Мальчишки постарше играли: «Когда петух заголосит, когда ветер засвистит…»; они разбегались по темным улицам, словно тени, не имеющие лица, и исчезали в кустах, в заброшенных лачугах. Они издавали странные, будоражащие звуки, которые я никогда не умел истолковать. Тогда случалось многое, чего я и сегодня не понимаю, потому что не принимал в этом участия. Позже в такие игры больше не играли. Липы были срублены, лачуги снесены, кусты прорежены, старая печь для обжига извести распалась на белые куски. Крики навсегда умолкли. Это означало конец мальчишеских братств в нашем районе. Еще прежде были изничтожены выгоны для скота; живые изгороди — выкорчеваны, лужи — засыпаны глиной; коровы исчезли. Пустыня сдаваемых в аренду казарм придвинулась ближе, поскольку большой город расширялся и, по мере своего роста, заглатывал райский сад сельской местности{9}. — А во времена моего детства липы еще стояли; и старые, крытые соломой лачуги — тоже; и извилистая тропа была единственной дорогой, ведущей к старой таможне, за которой начинался большой город. Там располагался отель, кирпичный каркас которого окружала веранда из стекла и чугунных решеток. Еще была настоящая темнота по вечерам и ночью, потому что отсутствовало уличное освещение. Но уже через год все это исчезло: липы, лачуги, извилистая тропа, таможня, гостиница при таможне и ее кегельбан — бывшая канатная мастерская. Только башня еще стояла: башня, на верхнем этаже которой какой-то мужчина убил и расчленил мальчика{10}. Наверняка так оно и было, и без этой башни я не могу помыслить свою первую родину. Я часто пытался представить себе, какие чувства и страхи испытывал тот мальчик. Я не был с ним знаком; но я знал другого мальчика — сына бедного бондаря, — которого убила белая лошадь. Лошадь ударила его копытом в живот. (Это несчастье, которое часто повторяется.) И люди говорили, что раны даже не было видно. Мальчик умер, очень сильно побелев лицом (у всех, кто умирает от внутреннего кровотечения, лица становятся белыми); а при жизни он всегда ходил грязным, почему и получил прозвище Коровья лепешка. В нашем районе жили два бондаря. Один богатый, другой бедный. Богатый, как рассказывал мой отец, совершал крупные мошенничества, уклонялся от таможенных сборов и отсидел год в тюрьме. Но один таможенник из-за него лишился должности — и, значит, пострадал больше. Этого таможенника звали Пламбек. Он умер вскоре после того, как его выпустили из каторжной тюрьмы. Его вдова открыла зеленную лавку. А их дочь в семнадцать лет родила внебрачного ребенка. — Бедный бондарь в тюрьму не попадал и никого не обманывал. Но ему едва хватало корма для белой лошади, убившей потом его сына. Лошадь, может, и лягнула мальчика только потому, что была голодная.
— В то время, — сказал Тутайн, — все вещи были такими, каковы они есть. Это позже на них накинули покров морали. Мы начали стыдиться себя, когда необходимость в этом отпала или когда было уже слишком поздно…
Мы с ним часто говорили мимо друг друга. Некоторые наши высказывания людям посторонним было бы трудно истолковать. Эти высказывания напоминали словесные ленты, выходящие изо рта у нарисованных персонажей, которых нельзя спросить о смысле сказанного, потому что у них нет ни ушей, ни настоящих ртов, а только такие категоричные реплики.
— В теплые осенние вечера луна иногда бывала большой, — рассказывал я, — и ее свет падал на серую щипцовую стену нашего дома, не имевшую окон. Дети, взобравшиеся на ходули, прислонялись к этой стене. Иногда они отваживались выскочить и на дорогу, но вновь и вновь возвращались к серой стене. Они переговаривались. Никто уже не помнит о чем. Я шагнул на своих ходулях к Мими — да, ее звали Мими, как и куклу шляпника, о которой рассказывал Эгиль, — и навалился на нее, а она, тоже на ходулях, стояла, прислонившись к стене. Я ее поцеловал{11}, и она не могла обороняться, поскольку держалась за рукояти ходулей, чтобы не упасть. Я уже не помню, почему ее поцеловал. Я это совершенно забыл. Как и твой грубый одноклассник наверняка забыл, почему он поцеловал тебя. Однако последствия своего поцелуя я не забыл. Все дети как один закричали (а луна очень ярко светила на серую стену, и вокруг было очень тихо — тихо в кронах лип и тихо в старых лачугах на другой стороне улицы, и наверняка пахло цветами; я в то время еще не различал запахи гиацинтов, сирени, жасмина и левкоев; даже времена года оставались для меня неотчетливыми, и зимой я порой стоял без движения на каком-нибудь перекрестке, не сознавая, что мне холодно); они, значит, закричали в один голос: «Бяда! — у них получалось не беда, а бяда. — Теперь Мими умрет, потому что ты поцеловал ее!» — Я очень испугался, шагнул назад и сказал, как если бы ничего не произошло: «Я ее не целовал». — Но Мими отерла рукой губы.