— Я все знала с самого начала. Ты мне Америку не открыла. Да… Когда заметила? Еще в Испании… А почему я должна волноваться? Пусть волнуется этот паршивый сучонок. Он на мои деньги барствует…
Зойка не могла побороть любопытство, хотя этим никогда не отличалась. Уж, наверное, старость давала о себе знать.
А вместе с любопытством одолевало Зойку легкое раздражение из-за того, что хозяйка ни словом, ни жестом не давала понять, что знает о присутствии в доме постороннего человека.
«Вот ведь выдра крашеная!» — думала Зойка, вытаскивая тарелки из посудомоечной машины. Крашеная выдра только что соизволила поклевать овощное рагу, при этом она не отнимала телефон от уха. Еду хозяйка сама заказывала в ресторане. Зойке только оставалось разложить снедь по тарелкам. Не доев, хозяйка дома отодвинула тарелку, запила соком и отправилась в гостиную, грациозно вышагивая по коврам. Ни тебе «спасибо», ни «пожалуйста». Зойка подозревала, что даже если бы она поставила перед ней помои, то и тогда эта странная особа ничего не сказала бы. Наверное, просто не стала бы есть вовсе. Уж какой Фифа ни была несносной, но такого откровенного пренебрежения даже она не проявляла. Оттого у Зойки настроение портилось еще больше. Да и вообще она не могла в последнее время похвастаться душевным равновесием. Все-то вдруг пошло наперекосяк. Тревожно стало отчего-то. Хотя почему отчего-то? Она очень хорошо знала, откуда ветер дует. Все девица эта распрекрасная, которую старуха пустила жить. Все она! Покоя в квартире не стало. Все шепчутся на пару, все хихикают, все чаи распивают. А Фифа, Фифа-то! Хоть с палкой по-прежнему ходит, а бодрится. Покрикивать начала. У нее и раньше-то рот не закрывался, но Зойке ее крики давно до высокой лампочки. Однако сейчас в голосе Фифы появились новые нотки, на которые Зойка не могла не обращать внимания. Вернее, нотки старые, позабытые, растерянные слабоумной старостью — саркастичные нотки. Фифа снова начала говорить с колючим, насмешливым сарказмом, которому Зойка, как и в молодости, ничего не могла противопоставить. Что уж тут поделать — терялась она от умных и непонятных слов, словно старый камердинер Обломова. Зойка против этой нынешней Фифы была бессильна. Не будь в квартире девицы, дурную старуху можно было быстренько вернуть на землю, а так…
«Боже, Боже! Что же это за кара такая?» — от бессилия обратилась она к Богу, в которого по большому счету не верила, но ради проформы иногда ходила в церковь, где мелко крестилась и даже с некоторым удовольствием слушала пение хора. Там же ее одолевали непрошеные и пронзительные размышления о прожитой жизни, о старшем сыне Михаиле, о дочери Анюте, побиравшейся по помойкам и жившей, как самая гадкая тварь. Упустила! Где и когда — не понять уже, а только проглядела деток. Как есть проглядела. Отрезанные ломти, а не дети. Выродки, чуждые ее душе, далекие от ее помыслов. Как будто не ее лоно породило их, не ее руки вскормили. Словно звери, не оглядываясь, ушли от родной матери в житейский лес.
«Человеколюбием душа питается, яко мир светом», — говорили священники в церкви, и Зойка невольно вздрагивала, потому как боялась немедленного разоблачения мрака в своей душе. Исповеди чуралась, потому что не каяться хотелось, а проклинать. Проповеди слушала и страдала от душевных язв, сочившихся сукровицей неясного сожаления. И верить хотелось, и путь истинный увидеть желала, но не верила и не видела. Злая непримиримость бродила в ней, как старая гнилая закваска, стоило подумать о том, что во всем, по сути, была виновата Фифа, эта гнусная старая комедиантка, прожившая век с шорами на глазах. Жила, как утюгом гладила. Взять хотя бы Михаила Степановича. Знала ведь, с самого начала знала, что Мишенька — от мужа ее! И в метрике так записано: Михаил Михайлович. Но сделала гордый вид — «ничего подобного!» — и тут же нашла ему няньку, чтобы Зоя продолжала работу по дому. Выгони ее тогда Фифа, может, и пришлось бы несладко с ребенком на руках в огромном городе, без денег и без жилья, но только вышло бы все, наверняка, по-другому. На завод какой устроилась бы. И дети при ней были бы, а не при Фифе в гостиной. Пусть и не видели бы они жизни красивой, но уж она, Зойка, нашла бы в себе силы и способности воспитать их так, чтобы спустя много лет не казниться и не отталкивать от себя саму мысль о том, что у нее есть дети. И даже внуки. Только Фифа оставила Зойку работать и дальше, а сама занялась детьми, как будто они были ее собственные. Причем особо не выделяла ни Мишку, ни Анюту. Обоих одаривала одинаково. За обоих хлопотала. Анюту даже в музыкальную школу устроила. Потом дрынькала с ней на пианино круглыми сутками. Да что там пианино! В музеи водила, на спектакли всякие. В Москву и Ленинград по разным галереям и дворцам таскала. Избаловала девку до крайности. Мать ей слова поперек не скажи, ничем не обеспокой. Чуть что — к Фифе плакаться или радоваться Анютка бежала, словно к матери. Однажды Зоя уговорила одиннадцатилетнюю дочь пойти в ближайшие выходные в парк погулять, но как только чистенькая, кудрявенькая, в красивом сарафане Анюта увидела мать в простом ситцевом платье и кофте, немедленно поморщила носик и заявила с убийственной прямотой: «Я с деревенскими клушами не гуляю». Вся она в тот момент напоминала Фифу, только маленькую и чрезмерно прямолинейную. И такая в Зойке поднялась страшная обида, что не выдержала, как будто воздуха не хватило, и отхлестала паршивку по щекам, приговаривая: «Я тебе покажу деревенских клуш! Я тебе покажу, жаба ты карэлая!». На вопли и крики выбежала сама Фифа и взяла Анюту под свою защиту. «Стыдитесь, Зоя, — говорила она укоризненно, прижимая к себе голову рыдавшей Анюты. — Бить детей столь же непедагогично, сколь преступно. Я очень, очень вами недовольна». А потом увела девчонку в свою комнату. Зоя, с растрепавшейся прической, вспотевшая и никому не нужная, осталась в прихожей. Она страдала. Как страдала бы, наверное, кошка, на глазах у которой отнимали котят. Страдала и казнила себя за несдержанность. А Фифе, видно, того и надо было. Что с нее, Зойки, можно было взять? Только детей. Вот Фифа и забрала. Испортила их, исковеркала, от родной матери отучила, ведьма старая.
Хотя что уж теперь вспоминать? Былого не вернешь. Написанное не переписать начисто. Помарок не выправить. А только холод в сердце остался. Ни людям об этом холоде не поведаешь, ни Богу. И есть ли до нее дело Богу? «Се стою у двери и стучу: если кто услышит голос Мой и отворит дверь, войду к нему…» — проповедовали батюшки Его слово, но она не улавливала никакого стука, как ни старалась прислушиваться к тайной жизни внутри себя. Да и жизни там никакой не осталось. Одни развалины. Одна тревожная тишина, как перед грозой. И уж хотелось, чтобы гроза пришла, грянул гром, линул очищающий дождь и смыл бы с нее грязь дурных, непокорных мыслей, отхлестал тяжелыми струями душу… Но застыло все. И она сама теперь — как глыба надгробного мрамора на могиле Михаила Степановича, к которому Зойка всегда наведывалась на Пасху и Радуницу. Если что-то и осталось в ней от прежней наивной и терпеливой Зойки, так это память о Михаиле Степановиче. Любил он ее. И она его, несмотря на то, что Анюту от другого мужчины родила. Добрый он был, Мишенька ее. А доброта сердце всегда согревает. И не только сама доброта; даже тень ее, неясный, может быть, померкший ее призрак уже отзывается спасительным теплом, разгоняет мрак в душе и выуживает из потаенных закоулков сердца крохотные искорки былого огня. Если бы не Миша, неизвестно еще, что могло бы случиться с Фифой. Вернее, на что могла бы решиться Зойка в своем глухом бабьем горе. Просил он перед смертью за «воробышка» своего — Анжелику. Знал, что операции ему не вынести, потому и просил. Видел-то он побольше женушки своей. Взвалил на Зойку крест неподъемный и ушел. А она тащит и тащит. И конца-края этому не видно.