Четыре ровно, вот теперь — пора. Он включил лампу на тумбочке, надел тапочки и встал с постели, не так легко, как бывало. Ныли кости, и он чувствовал слабость в ногах и спине, такую же, какую почувствовал несколько дней назад, в Доме Каобы, в ту проклятую ночь с мерзкой девчонкой. Он скрипнул зубами от досады. Он уже пошел к стулу, на котором Синфоросо оставил ему тренировочный костюм и спортивные тапочки, но тут его остановило подозрение. С тоской он оглянулся на простыню: бесформенное сероватое пятно оскверняло ее белизну. Опять с ним это, опять. Ярость мгновенно стерла из памяти неприятность, случившуюся в Доме Каобы. Так-растак! Этого врага нельзя разгромить, как сотни, тысячи других, которые вставали на его пути и которых он побеждал все эти долгие годы подкупом, страхом или просто убивая. Этот враг жил внутри него, был плоть от плоти, кровь от крови его. И разрушал его теперь, когда ему как раз нужны были сила и здоровье. Тощая девчонка принесла ему несчастье.
Он посмотрел на непорочно чистые помочи и спортивные тапочки, безупречно отглаженные шорты, майку. Оделся с большим усилием. Ему никогда не требовалось для сна много часов; и в молодости, в Сан-Кристобале, и когда был начальником полевой жандармерии на сахарной плантации Бока-Чика, ему хватало четырех-пяти часов, даже если он накануне пил и до рассвета предавался разгулу. Его способность физически восстанавливаться после кратчайшего отдыха создала ему славу существа высшего порядка. Теперь это кончилось. Теперь он просыпался усталым, а поспать не удавалось и четырех часов; самое большее — два-три часа, и просыпался от кошмара.
Вчера ночью он без сна лежал в темноте. В окне видны были купы деревьев и кусок неба, украшенного звездным шитьем. В тишине ночи даже до него по временам доносилась трескотня старых полуночниц, декламировавших стихи Хуана де-Диос Песы, Антонио Нерво, Рубена Дарио (и потому закралось подозрение, что с ними был и Ходячая Помойка — этот знал Дарио наизусть), «Двадцать стихотворений о любви» Пабло Неруды и острые децимы Хуана Антонио Аликса. И, конечно же, стихи доньи Марии, доминиканской писательницы и авторши моралите. Он засмеялся, садясь на статический велосипед, и принялся крутить педали. Жена относилась к этому серьезно и время от времени в конькобежном зале, в резиденции Радомес, устраивала литературные вечера с чтицами, декламировавшими ее сраные стихи. Сенатор Энри Чиринос, который сходил у этих дам за поэта, обычно тоже принимал участие в их бдениях, помогая таким образом своему циррозу развиваться за счет казны. Чтобы подольститься к Марии Мартинес, старые идиотки да и сам Чиринос, выучив наизусть целые страницы из «Нравственных размышлений» и куски из театральной пьески «Фальшивая дружба», наперебой декламировали их, и выжившие из ума балаболки аплодировали. А его жена — потому что эта старая и толстая курица, Высокочтимая Дама, была при всем при том его женой, она и сама всерьез уверовала, что она — писательница и моралистка. А как же ей не уверовать. Разве об этом не писали в газетах, не говорили по радио и телевидению? Разве не были включены в школьную программу эти самые «Нравственные размышления» с предисловием мексиканца Хосе Васконселоса и разве не переиздавались они каждые два месяца? Разве не была «Фальшивая дружба» самым громким театральным успехом за все тридцать один год Эры Трухильо? Разве не превозносили ее до небес критики, журналисты, университетские профессора, священники, интеллектуалы? Не посвящали ей семинары в Трухильевском институте? Разве не восхваляло ее рассуждений осутаненное стадо епископов, это воронье предателей, эти иуды, всю жизнь черпавшие из его кармана, а теперь вдруг, как и янки, заговорившие о правах человека? Высокочтимая Дама была писательницей-моралисткой. И не благодаря себе, а благодаря ему, как все, что происходило в этой стране вот уже три десятилетия. Трухильо мог сделать так, что вода превращалась в вино, а хлебы умножались, если захочется его левой пятке. Он припомнил это Марии во время последней ссоры: «Ты, видать, забыла, что эта жеребятина написана не тобой, ты-то и собственного имени без ошибок написать не умеешь, а предателем-испанцем Хосе Альмоиной, и я ему за это заплатил. Не знаешь разве, что говорят люди? Что в первых репликах „Фальшивой дружбы“ зашифровано его имя: Альмоина». На него снова напал смех, веселый, открытый. И вымел привкус горечи. Мария расплакалась: «Ты меня унижаешь!» -и пригрозила пожаловаться Маме Хулии. Как будто его бедная мать в свои девяносто шесть лет годилась для семейных разборок. Жена, как и его братья, всегда бегала к Высокородной Матроне поплакаться в жилетку. Чтобы помириться, пришлось в очередной раз позолотить ей ручку. Ибо правдой было то, о чем доминиканцы говорили между собой шепотом: писательница и моралистка была алчной скрягой. И всегда была такой, еще со времен, когда они были любовниками. Совсем молоденькой ей пришла в голову затея с прачечной — стирать форму национальной доминиканской полиции, на чем она и собрала свои первые песо. От велосипеда он разогрелся. Вошел в форму. Пятнадцать минут — достаточно. Еще пятнадцать — гребля, а там можно и начинать ежедневные баталии. Аппарат для гребли находился в соседней комнате, забитой спортивными снарядами. Он начал грести, и тут лошадиное ржание прорезало предрассветную тишину — долгое, музыкальное, точно радостная хвала жизни. Сколько времени он уже не садился на лошадь? Несколько месяцев. Раньше езда ему никогда не надоедала, и, даже переступив пятидесятилетний рубеж, он предвкушал ее, как предвкушал первый глоток испанского коньяка «Карлос I» или же первый взгляд на обнаженное, белое, пышное и желанное женское тело. Но эту мысль сразу же отравило воспоминание о тощенькой, о бледной немочи, которую этот сукин сын подсунул ему в постель. Неужели знал, какая с ним случится унизительная штука? Нет, на такое у него пороху не хватило бы. А вдруг бы она рассказала ему про это, а он бы живот надорвал от хохоту. И пошла бы сплетня гулять по городу, обсуждаться в кофейнях на Эль-Конце. От стыда и ярости он содрогнулся, но грести не перестал, ровно и размеренно. Он начал потеть. Вот бы кто увидел! Еще один миф, который не уставали повторять: «Трухильо никогда не потеет. В самую дикую летнюю жару он ходит в суконном мундире, бархатной треуголке и перчатках, и на лбу у него — ни капельки пота». Он действительно не потел, если не хотел потеть. Но, оставшись один, когда занимался физическими упражнениями, он позволял своему телу это делать. В последнее время, трудное время, время тяжелых проблем, он отказался от верховой езды. Может, на этой неделе удастся попасть в Сан-Кристобаль. И в свое удовольствие поездить одному, в тени деревьев, у реки, как бывало, — сразу бы почувствовал себя помолодевшим. «Даже в руках женщины нет такой ласки и жара, как в хребте скакуна».
Он перестал грести, когда почувствовал судорогу в левой руке. Отер пот с лица и посмотрел на брюки, на ширинку. Ничего. Было все еще темно. Деревья и кусты за окном резиденции Радомес темнели неясными пятнами на фоне чистого неба, усыпанного мерцающими огоньками. Как это в стихах у Неруды, которые так нравятся балаболкам-подружкам нашей моралистки? «И вверху, в высоте высокой, голубое дрожание звезд». Да у этих старух одно на уме: чтобы какой-нибудь поэт почесал им, где зудит. А рядом — один Чиринос, местный Франкенштейн. И опять он рассмеялся легко, открыто, что в последнее время с ним случалось совсем редко.