Все теплее… Крики о помощи. Артур, Артур! Мужская рука держится за мою шею. Совсем у моих глаз странное родимое пятно в форме полумесяца в верхней части руки. Очевидно, мы горим… Какое странное чувство. Я никогда не испытывала ни до, ни после такого сладострастия. Все равно, мы погибли. Я целую и прижимаюсь все крепче… Смотрю только на коричневый полумесяц».
Реальная нешуточная возможность двойной трагедии будто перекочевывает из области литературного вымысла с житейским бэкграундом в предстоящую автору «Двух Ревекк» жизнь: 31 августа 1918 года ближайшего друга Кузмина Юрия Юркуна (1895–1938) арестовывают по делу об убийстве председателя Петроградской ЧК М. Урицкого Леонидом Каннегисе-ром. Кузмин записывает в Дневнике: «Я еще спал, слышу шум. Обыск. Начали с Юр. комнаты. Вероника Карловна волновалась. Пью чай. Опоздал в лавку. Вдруг говорит: „Юр. уводят". Бегу. Сидит следов<атель>, красноармейцы. „Юр., что это?" — „Не знаю". Арестовывающ<ие> говорят, что ненадолго, недоразумение. Забрали роман и какие-то записки. „Что это?" — „Листочки, которые я писал". Я вовек не забуду его улыбающегося, растерянного, родного личика, непричесанной головы. Я не забуду этого, как не забуду его глаз в Селект-отеле. Сколько страданий ему».
В это время жители Петрограда были уже довольно знакомы со слухами о затоплении большевиками барж с заложниками: это одна из форм «красного террора», которой суждено в ходе Гражданской войны стать практикой не только «красных», но и «белых». Еще 6 августа 1918 года в Дневнике Кузмина появляется запись: «Какая гадость и издевательство запрещение продажи продуктов, которых сами не умеют и не хотят запасать. Эти баржи с заложниками, которых не то потопили, не то отвезли неизвестно куда, эти мобилизации, морение голодом и позорное примазывание всех людей искусства» (курсив наш. — К Л., А. Т.).
7 сентября Кузмин записывает: «Если с Юр. что-нибудь случится, я убью себя». На следующий день: «Ни думать, ни писать ничего не могу. Ложусь, как в гроб. Тупо. Хотя, да, сегодня получил милое, желанное, длинное письмо от Юрочки. Кажется, немного опоминается. Но, Боже мой, Боже мой, за что ему такая мука? Только бы освободили, только бы выжил, все будет хорошо». 14 октября: «Я стал архибездарен, и потом теряю последнее терпение. А Юр. — то бедный, оплаканный, нежный! каким-то он вернется? Каким бы ни вернулся, я буду его любить еще больше. Деморализует его тюрьма, думаю, и новые дружбы, поклонники. Не забыл бы меня он там. Но главное, чтобы вернулся. А м<ожет> б<ыть>, ему покажется дома очень скверно, холодно, голодно, скучно и хлопотливо! Боже, устрой нас».
Переживания этих дней, как это неоднократно бывало с памятью о гибели Н.Н. Сапунова, спустя семилетие приведут Кузмина к созданию поэтического шедевра из цикла «Северный веер», который он будет вынужден заменить рядами точек в советском издании сборника «Форель разбивает лед» (1929):
Баржи затопили в Кронштадте,
Расстрелян каждый десятый,-
Юрочка, Юрочка мой,
Дай Бог, чтоб Вы были восьмой.
Казармы на затонном взморье,
Прежний, я крикнул бы: «Люди!»
Теперь молюсь в подполье,
Думая о белом чуде.
Юрий Юркун вернулся из заточения в Дерябинских казармах 23 ноября: «Вдруг Юр. звонится из лавки. Боже мой, Боже мой! Бегу на кухню. Выбежал на крыльцо, смотрю. Идет с красным одеялом, родной, заплетает ножки. Так радостно, так радостно. Рассказы без конца. Жилось, в общем, не так плохо и не голодал. Пошли пройтись». Дата избавления Юркуна из советского узилища, судя по всему, перекочевала в стихотворение Кузмина из цикла «Новый Гуль» (1924), хотя ближайший его друг и не был адресатом этого цикла:
Я этот вечер помню, как сегодня…
И дату: двадцать третье ноября.
Две Ревекки
Повесть
Глава 1
Всякий раз, что Павел Михайлович Травин входил в переднюю генерала Яхонтова, его охватывало чувство ширины и спокойствия, основательности и достатка. И то, что прихожая была светлой, с двумя даже окнами, и тяжелые вешалки со множеством верхнего платья, хотя хозяев было всего двое, генерал и дочь его Анна Петровна, и широкие шкапы, дорожные сундуки с заманчивыми ярлыками заграничных гостиниц, и открывающаяся перспектива просторного коридора в недра, и телефон на отдельном, покрытом синим сукном столе, и восковая свечка в тяжелом шандале (на случай, если бы попортилось электричество), даже кожаные калоши с медными задками и тихо мелькавшая пожилая горничная Феня — все говорило о слегка затонном довольстве и прочности. Казалось, тут нельзя было переставлять мебель, перевешивать картин и вообще производить какие бы то ни было перемены. Но странное дело, что сегодня особенно Травину показалось, что малейшая перемена в жизни генеральской семьи не только неуместна, но будет и губительна, словно стулья неколебимо стоят, пока прислонены к стене, а тронешь, — и все рассыплется мелкою пылью. Да и у самого генерала при всей его молодцеватости, моложавости и выправке была во взоре такая уверенность и упорство, которое заставляло подозревать, что за нею ничего нет и что человек упрямствует именно потому, что никаких причин и почвы для такого самоутвержденья не имеет и не чувствует. Даже чем меньше чувствует, тем больше упорствует. Но, конечно, сам Петр Миронович сочно рассмеялся бы, если бы кто стал ему доказывать, что он человек растерянный и слабый.
У дочери генерала, Анны Петровны, вид был властный и несколько упрямый, в старину ее назвали бы «самодуркой». Теперь же все это смягчалось двадцатью тремя годами и не совсем русскою красотою. При смуглой коже барышня обладала нежнейшим румянцем и почти детским, мягким овалом лица, черными, разобранными на прямой пробор волосами, крохотными ушами и очень маленьким ртом, имевшим досадную привычку складываться бантиком. Большие темные глаза и брови дугою делали ее похожею на персидскую миниатюру, старые же приятели ее отца называли ее, лет десять тому назад, «венгерочкой» и «молдаванской куколкой».
Напрасно было бы думать, что при такой наружности Анна Петровна склонна была к лени или какой иной гаремности, была бы дородна или коротконога. Главная ее оригинальность в том и заключалась, что при томном и несколько восточном лице она была высока, худа, порывиста и резка в движениях, что заставляло горничных, которым не по вкусу была ее строптивость, называть ее кобылой, почему-то «морской». В ее живости была, пожалуй, некоторая суетливость, которую не замечали только, поражаясь мерцанием ее черных глаз. Павел Михайлович сегодня только заметил, что при сильном и подлинном волнении выражение