Знаешь, чего я хочу больше всего на свете?
Пальцы Глеба на моей голове дрогнули.
— Знаю…
— Скажи.
— Думаю, не стоит.
— Скажи.
Глеб снял руку с моей головы, отошел к окну и, упираясь лбом в стекло, нехотя произнес:
— Больше всего на свете ты хочешь послать меня к черту. И не можешь. А я в свою очередь тоже не могу помочь тебе в этом.
Глеб вдруг рассмеялся. Приоткрыл окно, свесившись вниз, закричал:
— Так держать, Сереня! А ты, Семеновна, дай ему самому шажочек сделать. Сможет, сможет. Сегодня один шаг, а завтра — целых два, и — полный вперед. Подождите, сейчас спущусь.
Лицо Глеба светилось тем непостижимым внутренним светом, который приводил меня в отчаянье. Мне такого счастья — обретения этой улыбки — не доставалось.
— Я убежал, малыш. — Глеб остановился в дверях. — Мы не договорили. Я хочу, чтобы ты кое-что поняла. Я не отказывался от своего соображения, что детство не подлежит упрощению в медицине. И не в медицине тоже. Сложней ребенка природа еще ничего не создавала. И если он не до конца изучен — это лишнее подтверждение сложности, а не простоты. Просто другое. Ты ведь не дура и понимаешь, что та же природа отторгает подчас жизни ублюдков. И тогда никакой пресловутой муки отречения нет в помине. Все просто! Приблизительно по такой формуле: «Он на мне не женится, поэтому ребенка я оставляю». Проще не бывает, малыш. Я убежал. Потом сразу на конференцию.
Я подошла к окну, где только что стоял Глеб.
Прошло четыре года с той минуты, когда я вдруг ощутила головокружительную радость приобщения к этому человеку. Тогда я была счастлива просто стоять рядом, смотреть и совсем не слышать, что он говорит, почти падать в обморок, понимая, что это от взгляда на меня теплеют его глаза.
Что изменилось за эти четыре года? Только то, что я получила право голоса. И, не умея преодолеть себя, качаю права, как последнее бездуховное ничтожество. Я никогда не подозревала, что во мне так сильно развит собственнический инстинкт. Я совершенно не умела делить Глеба ни с его работой, ни с его старенькой мамой, ни даже с его одиночеством. Сейчас разговор с Глебом взбаламутил во мне уже осевшую боль воспоминаний о моем злополучном дипломном спектакле.
Готовился спектакль с третьего курса, я репетировала Грушеньку в инсценировке «Братьев Карамазовых». Наверное, никогда жизнь больше не подарит мне таких неистово радостных дней. Наш спектакль был внеплановый. Сцену мы получали в полное владение лишь по ночам и до утра священнодействовали, постигая психологию героев Достоевского и пытаясь хотя бы приблизить свое существование до того одержимого, мученического напряжения, в котором жили все персонажи. Это было прекрасно трудно. Я выходила из училища под утро, когда Москва уже потягивалась в сладкой полудреме, досыпая самые желанные часы сна. Пустые улицы, окропленные влагой поливальных машин, пахли удивительной смесью воды и пыли. Я шла прямо посередине мостовой, благословляя ту блаженную усталость, которая, отнимая силы, давала взамен обретение мастерством той непостижимой профессии, о которой я мечтала с детства. Я подходила к телефону-автомату и, набирая номер больницы, слышала глухой, отрывистый голос Глеба.
— Да.
Я молчала, ощущая, как по лицу расползается глупая счастливая улыбка.
— Я слушаю, — нетерпеливо повторял Глеб.
— И я слушаю… И улыбаюсь…
— Ольга, извини, мне некогда. Я принимаю больного.
Я вешала трубку и, не позволяя несостоявшемуся разговору стереть с лица дурацкую улыбку, шествовала дальше, пытаясь представить себе лицо Глеба, опять услышать его голос, как правило, сообщавший мне, что он занят, занят, занят… Сейчас было пять утра, и он принимал больного ребенка. Значит, дальше последует многочасовая операция, а потом обычный рабочий день. Правда, завтра ему полагается выходной. Но только полагается. «Он убежал в больницу», — ответит голос его мамы. Единственно, чего я никогда не могла представить себе, — как Глеб спит. Мне казалось, что он не спит никогда.
Я, наверное, была слишком счастлива тогда для того, чтобы заметить на себе озабоченные взгляды своих однокурсников, занятых в репетициях «Карамазовых», нашего педагога по мастерству, разделявшего наши ночные бдения… Беда тем и коварна, что застает врасплох. Я проводила в тот вечер Глеба до ворот его больницы, пожелала счастливого дежурства и не спеша отправилась на репетицию, слегка досадуя на то, что приду намного раньше времени в училище, вместо того чтобы сразу же войти в напряженный ритм спектакля. По дороге мне не встретилось ни одной черной кошки и светофоры на переходах, как сообщники, доброжелательно подмигивали мне своим хитрым зеленым глазом. И в растерянном вопросе моей однокурсницы: «Ты чего так рано, Оль?» — сбегавшей с крыльца училища и сразу почему-то виновато опустившей взгляд, я не почувствовала ничего плохого.
— Ваши уже все в сборе, — закивала мне толстенная вахтерша тетя Зина, и ее многоступенчатый подбородок заколыхался в приветливой улыбке.
— Как? Уже все пришли, теть Зин? Давно? — удивилась я и, услышав «давненько уж», понеслась на четвертый этаж, прыгая сразу через две ступеньки и мысленно казня себя за то, что перепутала час репетиции.
Дверь в зал была закрыта, и я на секунду замешкалась, чтобы перевести дух.
— «Неистовая я, Алеша, яростная. Сорву я свой наряд, изувечу я себя, мою красоту, обожгу себе лицо и разрежу ножом, пойду милостыню просить. Захочу, и не пойду я теперь никуда и ни к кому…» — доносилось из-за двери. Какой-то чужой голос произносил текст моей роли. Это были мои слова, слова моей Грушеньки.
Я рванула дверь. Тетя Зина оказалась права. Все участники спектакля были в сборе, все занимали на сцене знакомую мне мизансцену объяснения Грушеньки с Алешей. Только вместо меня, в моей длинной репетиционной юбке, полулежала на диване Галка Варфоломеева и произносила слова моей роли. Я замерла в дверном проеме. Все замолчали и повернулись в мою сторону.
— Привет всем. Извините… Я перепутала…
Я виновато улыбалась и ждала, что сейчас Галка спрыгнет, скинет мою юбку и скажет: «Наконец-то заявилась. А меня попросили почитать пока вместо тебя».
Я улыбалась, а все молчали растерянно и никто не тронулся с места. И вдруг я почувствовала, что жутко устала. Устала сразу от всего. И от ночных репетиций, и от непонятных, изматывающих отношений с Глебом, и от того, что так стремительно неслась сейчас по лестнице… Ноги дрожали, и коленки, как ватные, подгибались и тянули к полу. Я улыбалась, а все виновато и сочувствующе смотрели на меня. Я увидела, что Галкины глаза стали быстро-быстро наполняться слезами. Она закрыла лицо ладонями и заплакала.
Я