эту безответственную болтовню пресек.
— Вы, — сказал он, — этот дивертисмент, я вас убедительно прошу, сократите по возможности. Мы наслышаны уже о нем. Ближе к истине.
Тут домофон сломался.
— Хорошо, — вымолвил он. — Я вам все расскажу, все. Но запомните, вы сами этого хотели. Подумайте, не стоит ли остановиться сейчас. Вникните в то, что вы можете выйти из моего рассказа совсем не такими, как входили в него.
— Если, — говорит Прораб, — наша беспечность станет для нас причиной мировоззренческих потрясений, это во всяком случае наша забота. Довольно предостережений — к делу.
— Так вот, — сказал домофон. — Меня зовут Маша. Еще несколько лет назад моя жизнь текла безмятежно, и даже в страшном сне, которых у меня не случалось, потому что, имея наследственную склонность к полноте, я старалась не есть после шести часов вечера, мне не могло присниться, что я кончу свои девические дни заживо погребенной в сырой земле, привратником в доме, куда никто не входит и откуда мне не суждено выйти.
Генподрядчик оглянулся (поскольку начал уже что-то различать в темноте) на Прораба, ожидая, не опротестует ли он и этого зачина, опираясь на свою читательскую осведомленность, но лицо его, слабо освещенное багровым блеском домофона, выражало спокойное одобрение.
— Кстати, о бедрах, — сказал он. — Ты, дочка, сколько в них имела?
— Девяносто восемь, — со сдержанной гордостью сказал домофон. — В талии шестьдесят шесть.
— Не соврала, значит, про царя островов. Джинсы, небось, носила.
— Уж не без этого. Так вот, я вошла уже в ту пору разумения, когда не могла не знать, что являюсь объектом низменных желаний мужчин, в частности одноклассников, учителя физкультуры и соседей по подъезду. Не стану скрывать, что сознание этого вселяло в мое сердце суетную гордость, которая лишь разрасталась от ежедневной привычки холодного обращения с моими пылкими поклонниками. Они писали мне стихи — я со смехом подчеркивала в них грамматические и просодические ошибки; они тратили ночь с пульверизатором, выписывая страстные слова на асфальте под моим окном, — я поливала их свежие признания из лейки; они дарили мне скворцов, обученных говорить нежные непристойности, — я сворачивала им шею и варила из них бульон.
— У тебя вообще как с готовкой было?
— Неплохо. Мама приучила. Тушеное мясо не очень выходило, а супы, пожарить, пироги всякие — это лучше меня не было. А насчет скворцов, это я в микояновской кулинарии нашла рецепт; там всего ничего и надо: белого вина стакан, петрушку с репчатым луком спассеровать в сотейнике, труда почти никакого, а вкусно удивительно.
— Такая девка задаром пропадает, — со вздохом сказал Прораб. — Суп со скворцами. Фигурка какая. Еще и музыкальную школу кончала, небось.
— По классу вокала.
— Ген, ты подумай, мы не можем новый домофон сюда выписать, а этот свинтить как неработающий? Или надо коллективное письмо от жильцов сочинять в газету?
— Лучше сначала в газету, — решил Генподрядчик. — Там рубрика есть, «Доколе».
— Да помню я, первый раз, что ли.
— Ладно, потом обговорим.
— Так вот, — продолжал домофон. — Родители холили меня и лелеяли. А поскольку юности не свойственно думать, сколь она преходяща, то мои дни проходили в ненарушаемом блаженстве, и владычествовать над окружающими вошло в мою кровь. Но небо наказало мое самолюбие тем единственным родом казни, который был соразмерен моему греху, — безответной любовью.
Слышно было, как Прораб повел бровью.
— Мы встретились в спортивном зале. Он учился двумя курсами старше меня. Мое сердце заходилось тоской, когда он полз по канату. Его гибкое тело, его равнодушную улыбку я видела, когда закрывала глаза, и видела, когда открывала их, когда луна выкатывалась над трубами и когда тучи бежали мимо солнца. Я не стану унижать себя описанием всего, мною предпринятого, чтобы привлечь его внимание, не переступая границ стыда слишком явственно; все было тщетно, он проходил бы и сквозь меня, если бы небу было угодно придать такое свойство физическим телам. Вызнав тему его диплома, я взяла курсовую на смежную тему, достигла в ее разработке небывалой новизны и хитростью добилась, чтобы наш общий научный руководитель назначил нам консультацию одновременно. Потом, облекшись видом простодушия, я попросила его, когда мы покинули нашего старого научного руководителя, объяснить мне некие истины, которых объяснения мне было стыдно спрашивать у педагогов. Он взялся мне помочь, и мы шли по аллее, усаженной каштанами, погруженные в обсуждение спорных вопросов, а звезды, сардонически мигая над нами, складывались в ясные картины грядущего: Стрелец, бурно скача, пронзал мне предсердие, Дева в тартарийской колеснице падала в зев распахнувшейся земли, слепые Рыбы тыкались мордами в кнопки лифта, а слабый Цефей и его тщеславная жена на костяной кровати были свидетельством, до чего слепота и надмение могут довести единственного ребенка в семье. Тонкий месяц вывесился над пожарной частью, и в мою душу впервые за долгое время сошло успокоение: я решила, что добьюсь своего. Он назначил мне вторую встречу, поскольку я притворилась, что не поняла некоторых его объяснений; и тогда, достигнув пятой степени любви и разъяренная равнодушной благожелательностью, с какой он отзывался на мои просьбы, я обнажила душу и показала ему все черные камни отчаяния, желтые камни коварства и алые камни самолюбия, которые с некоторых пор составляли все мое сокровище, неустанно перебираемое в тиши ночей. Должна ли я сказать, как он, в молчании выслушав мой рассказ, расхохотался в ответ — а, отсмеявшись, поведал мне одну историю? «У одного моего знакомого, — сказал он, — была когда-то подруга, „телка просто исключительных данных“, по его выражению. Можешь себе представить, что, будучи в общем человеком гармоническим в душевном плане, от общения с нею он дошел до такого утончения ревности, что, сняв квартиру напротив ее дома, — а это было сложно, потому что напротив ее дома была только фабрика-кухня и школа служебного собаководства, — в этом своем закутке примостил телескоп и проводил за ним и туманные, и ясные ночи, сходя с ума от того, что у нее может зародиться хотя бы мысль о неверности ему, и вместе с тем сгорая от странного нетерпения застать зарождение этой мысли в сложной системе стекол, изобретенной Галилеем для совершенно иных надобностей. Заметь, это была не совсем ревность, хотя даже она представляла бы необычное для его натуры изощрение, — это была, скорее, какая-то редкая форма Lust zu fabulieren, которой я не хочу давать психоаналитических толкований, потому что не питаю слабости к психоанализу. И вот однажды, когда он, не спавши уже более недели, незаметно для себя поник, уткнувшись виском в отверстие телескопа, — его девушка на том конце перспективного схода, в белой ночной рубашке, сползающей