парткома, я все еще слышала, как Марченко нервно ходил по кабинету, вопрошая: «За что?»
В Камарницком переулке в маленькой квартирке я нашла те же руины. Комната мужа была опечатана. Альбомы со снимками моих детей, начиная от их грудного возраста, часть корреспонденции, некоторые мои рукописи были взяты. Исчезли огромной исторической ценности письма А. М. Горького, М. П. Покровского, Шоу, Фурманова, Бабеля и многих других замечательных людей.
Никто отныне не звонил к нам по телефону и не останавливался у нашей двери. Мы стали прокаженными! Мама добилась отпуска и поселилась со мной. Ничем не выдавая того, что чувствует, вся какая-то напряженная и вместе с тем чугунно-спокойная, занималась она хозяйством и детьми. В очень больших, светло-карих с. золотой каемкой глазах ее не исчезал суровый вопрос, а губы сжимались так, точно сдерживали стон боли. Но он никогда не срывался, как никогда не появлялось слез- в широко раскрытых глазах.
Еще заметнее стало сходство мамы с великой трагической русской актрисой Верой Комиссаржевской. Так много общего во внешности было у этих двух женщин, что однажды мать подарила мне фотографию Комиссаржевской, выдав за свою. Ни я, и никто другой не заметили, что это не ее снимок, пока она сама нам об этом не сказала. В то недолгое время, пока нас не разлучили, мать была единственным донором, который вливал в меня волю к жизни.
С каждым днем требовалось больше и больше душевных сил. В газетах появились затравляющие меня статьи. Люди бежали от меня прочь, точно чума вошла в наш дом. Один из приближенных Сталина, влиятельный редактор газеты, свел со мной личные счеты и воспользовался смертоносной клеветой, опасной, как укус змеи, и рассчитанной на мою погибель. Когда-то, в 1920 году, под Сальковом мы встретились в день, когда белый генерал Слащев высадил там десант. Я была тогда пятнадцатилетней политработницей, худенькой, обритой после сыпного тифа, в кожанке, штанах и сапогах, с браунингом на поясе, а редактор — комиссар соединения. Я чудом осталась жива, комиссар был тяжело ранен. Судьба свела нас через 12 лет в редакции газеты.
— В твою честь я назвал тогда свою кобылу Галей, — сказал мне вальяжный редактор, подчеркивая доброжелательность. Однако в 1936 году это был не знавший удержу в прихотях, похотливый, остервенелый честолюбец без совести и сердца. Как-то, разозлившись, он сказал мне свирепо:
— Ты еще вспомнишь меня и горько поплачешь. Яростный взгляд сопровождал эту угрозу.
После ареста мужа дом наш оцепили переодетые в штатское сотрудники НКВД. Мы жили в засаде. Но никто не приближался к нам. Из окна, сидя на подоконнике, в длившиеся бесконечные ночи, я видела на углу маленький черный автомобиль, готовый следовать за мной, едва я выйду из дома. Два агента, сменяясь, прохаживались у двери подъезда.
Пятого августа я отправилась вместе с Зорей в Краснопресненский райком. Едва мы свернули на Новинский бульвар, за нами устремился черный «фордик». За несколько минувших дней мы хорошо узнали тех, кто приставлен был следить за нами.
Уже два месяца над Москвой не пролилось ни одной капли дождя. Асфальт размяк, как тесто.
Когда мы вошли в райком, я усадила дочь на стуле в коридоре и вошла в кабинет, где заседало бюро. Человек двадцать, из которых почти всех я издавна хорошо знала, мрачно уставились на меня. Я взошла на костер.
— Расскажите о контрреволюционной деятельности мужа и как вы ему, помогали, — эти слова, повторявшиеся затем двадцать шесть лет кряду, тогда внезапно впервые ножом ударили по моему сердцу. Что я могла ответить? Ведь никогда на моей памяти не посягнул он на революцию, которую, начиная с 1905 года, вступив в большевистскую партию, подготовлял, не щадя жизни. Так я думала. Но знала ли я все? Сомнения мучили меня.
В углу комнаты я увидела близко знакомого писателя. Он жестко посмеивался:
— Да, я бывал часто у Серебряковой, и многое казалось мне там странным и даже подозрительным, — сказал он громко и уперся руками в широко расставленные колени. Я невольно припомнила два десятка писем, лежащих в моем столе, где этот писатель приторно изъяснялся в уважении, преданности именно моему мужу. Чувство омерзения, а потом полного безразличия охватило меня. На заседании присутствовал и Марченко. Он сидел, прикрыв глаза ладонью.
Секретарь райкома Семушкин обратился к нему:
— Правда ли, что вы бывали у Серебряковой?
— Да, — промямлил Марченко, не поднимая глаз.
— Значит, вы знаете, что ее связала с мужем не любовь, какая там любовь, он на двадцать лет ее старше, а общность контрреволюционных взглядов и подпольная антисоветская деятельность, — подвел итоги секретарь райкома.
Я вскочила, напомнила, что после фронта, вернувшись в Москву, пятнадцать лет была всегда на учете в партийных организациях Красной Пресни. Там выросла, стала писательницей. Почти все сидевшие за этим судейским столом, покрытым красным сукном, знали меня и верили мне, а теперь обвиняют без всяких к тому оснований. Но говорить мне не дали. Вопрос был предрешен. Меня исключили из партии за потерю бдительности и связь с врагом народа.
Крушение всей жизни! Жена врага народа! Мы пробирались с Зорей домой, крепко держа друг друга за руки, точно вот сейчас нас разъединят навсегда. Суетливая толпа мешала нам идти быстро. Никому не было дела до только что разыгравшейся драмы. Черный «фордик» ехал рядом с нами, соразмеряя ход, и два агента внимательно следили за нами, точно мы могли провалиться сквозь землю или взлететь в поднебесье. Дома мама ни о чем не расспрашивала меня.
Я ворошила прошлое, думала о муже. Вспоминала все до мельчайших подробностей.
Началось истязание неизвестностью. Бессонница, постоянное ожидание «черного ворона», который, наконец, увезет меня, безбрежное отчаяние постепенно вели к безумию. Мечась в поисках выхода, я написала письмо Сталину и Ежову.
Я признавала, что если партия пожертвовала таким человеком, как мой муж, то, значит, видимо, на то имелись веские оснований, но сама я никогда не замечала ничего подозрительного, непартийного в его поведении. В партию я пришла на фронте, и путь мой был прям и безупречен. Я посвятила себя литературе и за восемь лет издала несколько книг, получивших одобрение. Что же мне делать теперь? Тень политического проклятия легла и на меня…
Дней десять не было ответа. В эту пору начался и окончился суд над Каменевым, Зиновьевым и другими. Пятаков требовал расстрела для «бешеных собак», как он выразился о них. Приговор был приведен в исполнение. На другой день состоялся воздушный парад, на котором присутствовал Сталин.
Сидя на подоконнике, я, как привороженная, не