эти труды, за исключением трудов Котиляйне, тоже распространяли образы русской бедности и отсталости31. Такие ремарки, как у Витсена («Считают, что Сибирь, особенно южная часть, одна из самых благословенных частей мира. На лугах много скота, в лесах много зверей и птиц. Реки богаты самой лучшей рыбой»)32, не имели особых шансов на успех в трудах специалистов по России. Поэтому все, кажется, усвоили образы тощих коров Пайпса (обездоленных в сравнении с обитательницами молочных ферм пастушеской Европы), сравнение основной динамики московской экономики с выжатым лимоном, происходящее от английского путешественника Джайлса Флетчера, а также допущения о русской бедности как следствии плохо функционирующей экономики. Однако, помимо только что описанного бурного мира торговли, есть и другие сведения, уже собранные или появляющиеся сейчас, – например, попытки подсчитать суммы, которые Россия тратила на выкуп пленных или на полевые армии, рассказы о Московии, в которых звучит восхищение богатством страны, долгожительством и выносливостью ее подданных, – это указывает, что представление о российской бедности может заслуживать пересмотра. Разумеется, это богатство было неравно распределено, но насколько уникальной была Россия в этом отношении?33
В то время как западные ученые XX столетия дискутировали о природе государства, историографическая традиция позднеимперской и советской России имела свои особенности. Когда в XIX веке история стала отдельной профессией, Россия оказалась на ее переднем крае, и не только в вопросах своей собственной истории. Русский историк Павел Виноградов произвел революцию в понимании средневековой Англии, а М. И. Ростовцев внес не менее важный вклад в изучение древнего мира34. В. О. Ключевский, великан в сфере истории России, а также другие русские историки были новаторами в сфере социальной истории35. В то время как в других национальных традициях составлялись более строго политические истории, Ключевский погрузился в нижние слои общества, стремясь дать личности и жизни русского крестьянина и солдата столь же богатую характеристику, как и интригам династической политики. Столь плодотворный подход был во многом обусловлен особенной средой, сложившейся в имперской России. Интеллигенция остро воспринимала государственную власть. Социалистические и марксистские симпатии, распространенные среди русских интеллигентов XIX века, повысили их чувствительность к тому, как жизни подданных зависят от государства и от материальных условий жизни36. Но если подобная чувствительность подарила определенное сравнительное преимущество русским историкам XIX века, в советскую эпоху она оказалась чрезмерной. Жесткие марксистские требования опустошили русскую историческую традицию. Историописание уступило место грубым материалистическим интерпретациям, неизбежно зависящим от заявлений Ленина и Сталина, чьи имена в указателях советской историографии нарушали алфавитный порядок. После террора 1930‐х годов некоторые историки нашли прибежище в количественных методах и в издании документов. Другие, более смелые историки зашли так далеко, что облекли в одобряемую государством риторику очевидно противоположные ей выводы. Это привело к появлению некоторого числа публикаций, приводящих исследователя в замешательство37.
Ставки у советских историков-марксистов были высоки. От них зависела легитимность большевистской революции. С точки зрения некоторых, русская революция не имела никакого права на марксистскую легитимность, потому что в России не было достаточной численности пролетариата, чтобы, в соответствии с марксистской теорией, произвести революцию. Но большевики никогда не позволяли фактам стоять на дороге у судьбы. Интеллектуальное спасение революционного проекта было бы доступно, если бы удалось продемонстрировать, что у России была капиталистическая экономика. Поэтому советские историки бросили свою энергию на то, чтобы доказать: российская экономика была в достаточной мере развита, чтобы заслуживать марксистскую революцию. Для этого необходимо было продемонстрировать наличие развитой промышленности и единого национального рынка. Этот приоритет возобладал и в сибирской историографии, где историки отыскивали корреляцию цен, которая доказала бы существование всероссийского рынка38. Поток впечатляющих эмпирических исследований становился мутным из‐за теоретических аксиом, подобных сталинской борьбе с космополитизмом, – и советским выводам было сложно верить. Советские труды, делавшие масштабные выводы, часто основывались на удивительно узком круге источников. К примеру, ценнейший труд Б. Б. Кафенгауза был основан на подробном изучении всего тринадцати таможенных книг – малой части того, что составило бы полную выборку39. Другим последствием стало то, что советские труды глядели на все исключительно с российской точки зрения. Их намерением было не столько дать оценку месту России в мире или сравнить ее с другими странами (несмотря на комментарии интеллигентов XVIII и XIX века, называвших Сибирь «нашим Перу» или «нашей Мексикой»40), сколько оценить соотношение России с теоретической моделью развития.
Наконец, хотя пути обратно в Серебряный век не было, при общей карикатурности советской историографии в ней были свои достоинства. Советские ученые обращали больше внимания, чем западные, на крестьянские заботы и крестьянские восстания. Сравнительное обилие работ по изучению источников и публикаций документов подарило богатый материал историкам, находившимся за пределами России; доступ в советские архивы был жестко ограничен для американцев, и эти публикации стали доказательной базой множества научных работ. Но это достоинство останавливалось на границе предпринимательской деятельности. Хотя российская имперская и советская историография были поистине новаторскими в отношении социальной истории, историки не были склонны изучать социальную историю предпринимателей, опасаясь быть уличенными в опасных буржуазных симпатиях. Будучи средством передачи товаров, купцы неизбежно составляли часть прошлого, но индивидуальный купец не был предметом исследования41.
В то время как советские ученые были заняты описанием того, как создавался всероссийский рынок42, западные специалисты холодной войны писали историю неудачи капитализма43. Не имеющий себе равных (среди западных историков) вклад Сэмюэла Барона пролил яркий свет на эту тему. Надо отдать должное Барону: он стал первопроходцем на пути купеческих историй тогда, когда другие этим не интересовались, и если англоязычный мир начал что-то понимать о купеческом классе России раннего Нового времени, это было в основном результатом трудов Барона. Более того, интеллектуальная повестка, которую выдвинул Барон, с особым вниманием к истории капитализма, купеческой культуре и передаче знания, опередила свое время. Но и его труды, при всей своей важности, тоже внесли свой вклад в закрепление того, что обычно известно как «нарратив неудачи» в российской истории. Согласно Барону, главной причиной «неудачного» развития капитализма в России стало удушающее государство, но, помимо этого, еще и отсталая, опасающаяся рисков, дисфункциональная купеческая культура44. То, что купцы проявили «неспособность усвоить динамический дух, накопленный опыт и методы западной коммерции, приговорило Россию к постоянной отсталости»45.
В 1980 году Пол Бушкович опубликовал книгу «Московские купцы, 1580–1650 годы», в которой поставил под вопрос выводы Барона и его предшественников. Исходя из того, что историю купцов нельзя осмысленно рассказывать, не чувствуя экономический