неприятное чувство, хотелось сорвать.
После очередной подписи — кстати, довольно трудной, ибо жилец в полосатой пижаме, прочитав бумагу с помощью очков, которые держал в руке, уничтожающе в нас вперился, да, именно в нас — мы ведь составляли в тот миг одно целое, и, подвывая гласные, заорал: «А я чумой болел! Мать моя от чумы померла! Брат Степан от чумы помер! Сестра Нина от чумы померла! Племяшей двое от чумы!», требуя чего-то и от нас, скорее всего, смерти от той же болезни. Чем мы могли ему помочь? Мы были здоровы и скорбно молчали. Постояв так минуту, мы было дернулись назад, но несчастный выхватил у меня бумагу и ручку, придавил листок к стене и, вырывая пером клочья, подписался поверх шести других подписей. Потом он швырнул бумагу и ручку на площадку, ручка с легким дребезгом ударилась о стену и отлетела в темный угол. Бумажка еще планировала, когда дверь с тяжким кашельным звоном захлопнулась. Остался нехороший осадок, хотелось курить. У жильца в кофте нашелся «Беломор». Он вынул пачку из глубоких складок кофты, а затем, что было уже полной неожиданностью, достал из кофты еще и пять небольших яблочек сорта «осенние полосатые». Поступок вызвал одобрение и симпатию, а тот, второй, некогда первый и единственный, остался теперь в полном одиночестве. К сожалению, все, что он делал, получалось до крайности неловко. Савельев будто только накануне выучился ходить или в армии никогда не служил, не имел понятия о строе и не чувствовал такой важной и русской вещи, как дистанция, никак не мог соразмерить своих шагов с шагами чужими, то и дело наступал кому-нибудь на ногу или наступали на него, пробовал держаться в стороне, отходить, но тут же на кого-то наскакивал, вдруг забежал вперед, но, опасаясь вырваться слишком далеко, затормозил, на него наткнулись, образовался затор; все потихоньку уже изнемогали. В какой-то момент и я едва удержался, едва не сунул ему хорошего пенделя. Никто не знал о его роли в нашем деле, но почти уверен, знай они об этом, ничего бы не изменилось, Савельев из седьмой квартиры все равно бы торчал досадной нервирующей занозой, все его добродетели были бы тут бессильны. Если кто и проявлял к чужаку снисходительность и внимание, это все же я. В квартире на четвертом этаже нам открыла молодая женщина с ребеночком на руках. Ошибиться было невозможно: женщина жила с ребеночком одна, тусклое ее лицо запечатлело усталость, недоверие, поспешную независимость — «нет? и не надо!», смутную чем-то гордость. В глазах ее стыла долгая холодная и тягучая злоба. Нас семерых она ненавидела. Ребеночек, по всей вероятности, был трагически похож на отца — прехорошенький, живой, кудрявый, с чудными ниточками в запястьях и ямочками на пухлых щечках, ничего материнского. Настойчиво выставлялся его батя: увалень, балагур, заброшенный слепым ветром в город деревенский гармонист, таких кормить радостно; лезла его гармонь, которую неторопливо, смачно, как женскую грудь, он мнет, кусок здоровой мосластой ноги, когда босой в темноте он жадно пьет воду, схватив зубами кран, только что пролив драгоценное семя. Женщина вытерла о передник мокрую руку, я торопливо протянул ей листок, ручку, выхватил у впечатлительного и оцепеневшего Савельева умную книгу, что недавно лежала на моем кухонном столе и сейчас в этой сцене выглядела и вовсе марсианским бредом, подложил ее под листок. Женщина, не выпуская ребеночка, расписалась, присовокупила маленькую, больше похожую на одиночную букву, оторвавшуюся от чьей-то длинной подписи, закорючку. Ни искорки, ни проблеска, ничегошеньки. Она уже закрывала дверь, когда ребеночек потянулся вперед и плюнул. Произошло это очень быстро, никто и дернуться не успел. Никто не удивился, что попало в лицо нашему общему любимцу, причем в то сокровенное святое местечко, где могла бы находиться слеза, если бы только что выронилась и еще держалась целиком, не успев растечься. Какое-то время философ так и стоял с плевком-слезой, впервые за этот день он улыбнулся или попытался улыбнуться, и улыбка была почти что благодарная, глубокая и светлая, будто Савельев наконец-то дождался того, чего долго ждал. Я подумал, что такой была бы улыбка женщины, чей ребенок выкинул оригинальную штуку, если бы ей довелось все же появиться, а нам ее увидеть.
Достав платок, я протянул его оплеванному. Он машинально вытер щеку, убрав наконец с лица и довольно жалкое, немужское выражение. В лифте, в первой группе — там ехал я и еще трое, прорвался смех, я тоже кратенько поддержал — куда денешься — коллектив. Добрый в женской кофте хохотал, держась за живот, натурально приседая и тычась лбом в облицовку кабины, прямо в нацарапанное на ней кабинное слово. Смеялись ли во второй группе, где ехал виновник, не знаю. Думаю, смеялись.
Николаев открыл быстро, хотя звонок у него не работал кнопка не вдавливалась, и пришлось стучать кулаком.
Гостей он не ждал, похоже, вообще не предполагал, что за дверью кто-то есть, и предстал в трусах, того заплатно-апрельского цвета трусах, из которых двумя посохами торчали ноги, и в майке-сеточке. Под плечом стертым знаком бравой молодости голубела татуировка «Дуня-Дуняша» и маленькое сердечко, нанизанное на кривоватую стрелу.
Появление Николаева сопровождалось сильным и сложным запахом, люди так не пахнут. Взгляд ввинчивался, но нас как бы не замечал, точно в присутствие перед собой людей не верил, а всякие привидения, одиночные и групповые, интереса не представляли.
Я протянул листок — захватанный, основательно уже помятый, продырявленный, с большим жирным пятном и темным ровным следом от пребывания на лестничном полу, густо с обеих сторон исписанный. Николаев листок взял, близко поднес к глазу и через секунду вернул-время слишком малое, чтобы прочитать текст, не говоря уже о подписях. Двери, однако, не закрыл, нетерпения или чего-то подобного не выказывал. Возможно, он не видел без очков. Тогда громко и с выражением я прочитал текст. Нет, Николаев внимательно на меня глядел, ввинчивался, однако ни понимающего кивка, ни какого-либо знака или слова не последовало. «Господи, да он еще и глухой!» — подумал я почти с ужасом. Для одного человека было уже чересчур. Попробовал объяснить иначе: покрутил пальцами, изображая открывание крана, руку отдернул, стал на нее дуть, потом ею трясти и скакать вдобавок на ноге — инсценировать ожог, но Николаев не понимал, да и вряд ли я сам понял бы что-нибудь, глядя на эту вялую пантомиму. Он оживился на мгновение, когда все это взялся изобразить мужчина в кофте: вдруг забулькал — энергично, урчисто и, что очень верно, как бы пока снизу,