в сторону и лишь по временам вскидывая на Володю быстрый взгляд, шишак говорил:
— Машина съела бурлака. Ты уж видишь самые остатки. Нынче они себе другой промысел ищут. Вот в Рыбну придем, там бывалый бурлак есть, да и тот смешался с разным людом. Все больше крючничать теперь бурлак ходит, потому где ни быть, а поближе к Волге, пуще бабы тянет она к себе, матушка… Раньше в бурлаки приходили из деревень. Неурожай какой, жрать нечего, земли почитай что нет, оброк платить надыть большой, а денег шиш. Где взять? Вот и пошел бурлачить. Поряда-то начиналась великим постом и до пасхи длилась — у мужика самая нужда, а тут задаток дают… И шумели же бурлацкие базары! Яблоку упасть негде, не токмо пройти али проехать. И то сказать, со всего Поволжья мужик съезжался. Кого-кого, бывало, не увидишь там. Тут тебе и ярославские «чистоплюи» — здоровяки, кровь с молоком, и костромичи «тамойки», спросишь его: «Где был? Откуда идешь?» — а он тебе: «здесятко», «тамойко». Зарядит, и ни гу-гу больше не выбьешь. Стояли бурлаки на базарах артелями. Поартельно и нанимали их судовщики. Подрядчик из своих же с судовщиком торгуется, а артель стоит слушает. Придет откуда-нибудь на бурлацкий базар мужик с одной думкой в башке — деньжонок подзаработать да домой послать, пособить бабе с ребятишками, старикам. Задаток, верно, пошлет али сам снесет, если не издалеча, а уж послева, в большинстве, засасывала бурлацкая аравушка. В какую артель попадет, по-разному бывало. А то трудится, трудится бурлак, поливает своим потом да кровью берега волжские — ничего, сдюжу, думает, скоро домой. Кончилась путина, зашил в зипунишко четвертную, идет домой, радуется, спешит. А там, глядишь, баба померла, с тоски да с голодухи надорвалась, али из деток кто преставился; у кого родитель с родительницей живы были, смотришь, богу душу отдали — вот и тянет опять на Волгу-матушку. Весной-то, в половодье, щедрая она: тоску зальет, раны зарубцует. Вторую зиму бурлак перебивается где-нибудь окрест нее: домой-то и хочется и колется, деньжонки, какие были, с артелью пропил, ехать не с чем да и не к кому, махнет рукой и пошел зимогорить, околачиваться по трактирам, где случай приведет. Весной, коль уцелел, снова ожил, на базар бурлацкий, в лямку, да и пошел. Умолк шишак. Еремой звали его. Долго смотрел на Волгу. Рядом кто-то завел песню. Над притихшей вечерней водой ясно и четко звенел грустный напев ее. Никто не подхватил слов песни, и, одиноко прозвучав, она скоро затихла. — Бывало, что не выдерживали, помирали, — снова начал Ерема. — Зато, кто выдюжит, почитай, с Волгой не расстанется — не житье без нее нашему брату. За путину-то и на грудях мозоли, и ноги в кровь лопаются, косточек своих не чуешь, день и ночь гудут окаянные. Вдругорядь куричья слепота нападет — болесь такая.
Голову, вишь, в лямке идучи, все вниз клонишь, кровь приливает — вот и слепнешь. Как вечер, хоть глаз коли, чернота одна, а днем ничего, расходится… И хозяин-то тебя обсчитает, опоив сивухой. В сердцах побушуешь да и опять в лямку — деться некуда, а Волга тянет, слободней дышится как-никак и вольготней по берегам ее, чем, к примеру, в деревне. Много раньше артелев бурлацких по Волге хаживало. Они, артели, тожить разные, понятно дело. В другой молодец к молодцу. Это из бывалых да молодых которые состоят, а другая — смотреть одна жалость, это все больше те, кто впервой в путину нанялся. Они из деревни-то пришли голодные, в чем душа держится, а тут оттопай от зари до первой звездочки с лямкой на груди. Идет, идет такой непривыкший да и бухнет замертво на песок. Оттащат немного в сторонку, разгребут яму, чтобы покрыть только, и кончен путь. В холеру сколько падало. Весь тальник, что по берегам тянется, на бурлацких косточках взрос, и нет им ни числа, ни имени. Именами-то бурлацкими и допрежь никто не интересовался, нет паспорта — хозяину одна выгода, потому платить меньше можно, а звали бурлака больше по прозвищу. Вот хоть как тебя прозвали Бешеным, так и кликали бы по всей Волге.
— Ерема, неужто всем по душе лямка приходилась?
— Пошто всем? Нет! Иных бурлаков, из молодых особливо, тоска заедала. Придем к перемене, сядет он тебе у воды и все смотрит, как она течет. А в глазах рисуется дом ему, что в деревне остался, матка, зазноба, сенокос, парни идут с косами, девки с граблями. Там ведь каждый кустик родной, каждая былинка пригреет, обласкает, а здесь чужаки. Не может свыкнуться да и только. Есть не хочет, возьмет ложку в руки да так до рта и не донесет, глазами вдаль вперится и не слышит, что ему говорят. Народ разный, зачнут потешаться, а тут и так тошненько. Засмеют парня, и — конец: либо сбежит, либо головой в Волгу, а чаще просто так помирали. Хвори всякие к таким больно приставали, скрутит в момент. Зароют в тальнике — и только.
— Ну, а рассердитесь на хозяина, — спросил Володя, — что ж, побушуете — и всё, да и как бушевали?
— По-разному бывало. Чаще всего расшивы хозяйские грабить зачинали. Идешь, идешь себе по следу шаг за шагом, ветерок чуть воду рябит, и вдруг, отколе ни возьмись, лодки, а с них кричат нашему брату:
— Ложись!
Мы, понятно дело, носом в песок, уж знаем: сейчас почнут расшиву чистить. Нашего брата ни в жисть не трогали, потому сами горемышные. Ватаги-то эти, особо те, что по Жигулям шастали да и так, где у лесистого бережку, из бурлаков же и составлялись. Кто поотчаянней да совсем одинок, неча ему терять, а спину гнуть на хозяина — не гнется больше окаянная, выпрямиться захотелось. Вот после путины какой брат-хват заводило найдется, подберет побойчее человек шесть-семь, раздобудут лодку да и айда в Жигули. Расшивы идут мимо, они знают их все, потому не один год бурлачили на Волге. И чистят хозяйское добро. А нам что, чистите, добры молодцы, мы не помеха, лежим себе в песочке, рылом вниз, не видим, не знаем, кто и что. Уж как от. расшивы отъезжать почнут, крикнут:
— Аравушка, вставай!
Конечно, теперь это