...Тяжело вытаскивая ноги, вязнувшие в песке, друг за другом шла вереница солдат в белых надзатыльниках. Эти куски белой материи под фуражкой немного защищали от солнечных ударов при пятидесятиградусной жаре. Но перед пыткой жаждой все были беззащитны. Она ставила людей на грань сумасшествия.
Казаки великого князя уж на что люди выносливые, но и их силы были на исходе. На одной из лошадей с ехавшим бок о бок сотоварищем покачивался в седле связанный есаул Прокопенко. Время от времени он заливался визгливым смехом, да так, что в его по-детски голубых глазах показывались слезы. Есаул стряхивал их, мотая головой. Все уж не чаяли, как поскорее довезти тронувшегося умом беднягу до лагеря, чтобы передать лекарям, – слишком уж действовал на нервы, и без того натянутые до предела, этот безумный смех.
Тяжелое впечатление произвело на весь офицерский состав и самоубийство однофамильца великого князя, военного инженера Романова. В посмертной записке он признавался, что «не может пережить овладевшей им тоски в степи, а потому прощается с семьей и кладет конец этой пытке».
Дорогу к Хиве, куда двигались одновременно два русских отряда, то и дело преграждали туркмены-конники. Их отряды вырастали как из-под земли, легкие, маневренные, взвинченные яростью против чужаков. Никола писал Фанни, что это были смелые, чрезвычайно искусные наездники на превосходных лошадях, со знаменами, ружьями, саблями.
Преимущество такого войска перед обозом русских с лошадьми, верблюдами с тяжелой поклажей из боеприпасов, продовольствия, фуража и дров было очевидным.
Бой вспыхивал мгновенно. Только что понуро шагавшая серая вереница русских «туркестанцев» тут же ощетинивалась штыками. Казаки на хрипевших конях, сверкая клинками, вспарывали вражеский заслон. Усталые люди, мечтавшие о глотке воды, превращались в грозную силу, умевшую делать свое дело с великим самоотречением. Все до последнего солдата знали то, что сказал Александр II их главнокомандующему Константину Кауфману перед походом: «Возьмите мне Хиву, генерал!» И каждый считал, что эти слова обращены лично к нему. «Царь-батюшка просил – как же не взять! Знамо дело – возьмем!» И русское войско двигалось вперед медленно, но неумолимо.
Из письма великого князя Фанни: «Генерал послал меня с кавалерией преследовать врага. Когда мы приблизились к неприятельскому лагерю, там было еще 150 туркменов. Полковник обрадовал меня предложением атаковать их. Я приказал протрубить сигнал, скомандовал: «Сабли наголо!» и сам обнажил шашку с совсем иным чувством, чем в Петербурге на Марсовом поле перед императором. Обернувшись, я увидел, что мои казаки крестятся, приготовляясь к смерти. Я поднял саблю, скомандовал: «Марш-марш!»; через 10 минут мы были в неприятельском лагере и увидели только их спины. Никогда не забуду этих минут, хотя и не было крови. Сердце мое сильно билось, когда пули свистели около нас...»
* * *
Прежней веселости в доме как ни бывало. Горничная говорила:
– Вы бы, мадам Фанни, в храм сходили да за его высочество Николе Угоднику свечку поставили.
– Я, Лиза, не православная...
– Так и что ж? Господь наш милостивый един. До него всякая молитва дойдет, ежели она от чистого сердца и с верою сотворена. Все б на душе было легче, и ангел-хранитель над Николаем Константиновичем глаз не сомкнул бы.
Фанни ничего не ответила, но к словам горничной прислушалась. Она выучила молитву, короткую и самую понятную для нее, – «Отче наш». Ей не хотелось встречать знакомых, среди петербургских храмов она выбрала Никольский собор, что находился вдали от центра города – на Крюковом канале.
Прихожане здесь были люд простой, мелкочиновный. Забегали всегда озябшие студенты. На паперти устраивались нищие, инвалиды, убогие старухи из ближайших скромных домишек. Опытным взглядом Фанни углядывала в толпе молящихся молоденьких хористок из расположенного по соседству Мариинского театра. Девицы обычно подолгу в храме не задерживались: мелко крестясь, прикладывались, выпятив губы, к иконам, будто клевали их, и с некоторым смущением, пятясь, пробирались к выходу.
Постепенно Фанни привыкла к церковной полутьме, таинственному мерцанию свечей, не стеснялась стоявших рядом людей и даже не опускала вуалетку на лицо. Для нее стали необходимостью минуты светлой грусти и смирения перед грядущим, в которое погружалась ее душа, покуда она говорила с Тем, Кто невидим и всемогущ. Фанни пока не знала, как нужно исповедоваться и что требует этот понятный и обязательный для каждого верующего ритуал. А потому действовала по своему разумению, вспоминая перед иконами обо всем дурном, что вольно или невольно совершала, и просила прощения.
Ей показали икону Николая Чудотворца, покровителя тех, что находится далеко от дома, чей путь неизведан и опасен. Теперь Фанни с пучком свечей в руке в первую очередь подходила к ней, истово кланялась и осеняла себя крестом. Часто подле иконы она встречала повязанную белым шерстяным платком женщину примерно одних с нею лет. Беременная, она не опускалась на колени, как делали многие, а перекрестившись, тяжело склонялась, доставая рукою до каменного пола. Иной раз концом платка она тихонько вытирала лицо, и Фанни, не видя ее слез, понимала, что женщина плачет. Что за горе было у нее? О чем, за кого она молила Чудотворца?
Сходя со ступенек храма, Фанни щедро подавала милостыню и медленно шла к коляске, которую оставляла у широкого моста через канал. Иногда, ежась от пробиравшего до костей сырого ветра, она спрашивала себя: что с ней случилось? Где та самая Фанни Лир, избалованное парижскими ценителями красоты, дитя комфорта, а в глазах их жен – продувная бестия, способная заморочить голову любому мужчине, лишь бы был богат? Во что превратилась ее жизнь в Петербурге, особенно сейчас? Какая печальная картина: вдоль набережной ни души, будто все вымерло, лишь какой-то мальчонка с корзиной проскочил в дверь. Белесое небо, надсадный крик галок, кружащих над колокольней, а там, у моста, понуро ждут ее лошади.
Боже, как тоскливо! Так что за сила держит ее в этой чужой стране, где люди не поймешь какие – и хорошие, и плохие одновременно? Почему она молится чужому Богу? С сочувствием смотрит на чужую плачущую русскую бабу. Ждет писем с чужой войны, писем от человека из чуждого ей мира, хотя знает, что он все равно бросит и забудет ее. Что все это значит? Как быстро, за каких-то неполных два года, из практичной, себе на уме особы, старавшейся подороже продать свою красоту и молодость, они превратилась в сентиментальное, суеверное, без определенных планов и целей живущее существо, каких тут, в этой самой России, – пруд пруди? Незаметно для самой Фанни здешняя жизнь изменила ее представление об удаче, умении устроиться. Ну не самое ли сейчас время со всеми княжескими подарками, деньгами и гербовыми бумагами под любым предлогом улизнуть в привычный, веселый Париж и жить там припеваючи уже не куртизанкой, а дамой с капиталом? И не вздрагивать по ночам от ужаса, что в неведомой ей пустыне может произойти непоправимое.
...Фанни испугалась того, что в мыслях своих стала такой, какой была раньше, – распутной, жадной до денег. Не дойдя до коляски, она повернула, почти побежала назад к храму. «Господи! Боже милостивый, прости меня, грешную. Спаси и сохрани его!»