человек из глины, это, пожалуй, глупо сказано, я бы не мог тогда ломать эту жалкую глину — существо моего прародителя».
Глухо. Где-то в глубине мозга кружилась в голове Платона такая философия. Иногда самому становилось дико: «Неужели эти судьи-лунатики могли так надорвать мой мозг, что ничего, кроме как о кирпичах и глине, я и помыслить не могу?» Чтобы отвлечься, упорно работая над кирпичами, стал припоминать анекдоты: две старухи рассуждали о немецком языке, и одна говорит другой: «Вот, матушка, по-нашему кирпич, так уж он и есть кирпич, а по-ихнему совсем даже наоборот, и ведь они еще что: понимают друг дружку». Анекдоты шли в голову тоже только про кирпич.
И ни разу не улыбнулся от анекдотов: теперь все о кирпиче, даже самое смешное мог понять только как самое серьезное.
Кирпич тяжелый, жесткий. Сначала раскачать его надо, как больной зуб, потом вытащить, потом тихо половицу приподнять и туда, в прорытую яму, отправить его. А вместо себя на железной кровати пусть лежит одеяло и под ним тряпье. Пусть мент[12] подумает, что приговоренный к смерти может спать. Потом детишкам будет что рассказать. И так день, другой…
Вдруг ток по всему телу. Насторожился. Замер. В двери — рамка простреленная и в ней глаз. Настоящий, который в анатомии называется яблоком, — мент тихонько наблюдает.
«Рожа кирпича просит», — подумал, притаив себя у печки, тот, которого судьи считают будущим трупом.
Даже и в такой отчаянный момент, когда случайно может быть все открыто, мозги упрямо свое глаголят: про кирпич.
Ага! Кирпич — преграда к жизни. Преграду подкопать.
Сначала голова поместилась в трубе.
Потом рукой железку вырвал в кирпиче.
Кирпич еще один снял в трубе. Стал выпрямляться.
Вот он гроб стоячий: ничего не видно. Кругом все стянуто. Не с четырех, а с десяти сторон.
Кирпичная кишка. Каменная жила. Сжимает, и в горле вместо дыхания одно сердцебиение слышно.
Не сердце, а птица. И много птиц: в голове, в висках, в концах пальцев, в икрах ног, под каждым сдавленным ребром — везде забились безголосые, трепетные птицы. Защемило все тело, и во всех жилах заходил дурман.
Уж не философия кружилась в голове, не анекдоты, не фразы, а сама тьма заменилась хаосом, как черная сетка, сотканная из многих лет.
Дурманная паутина в мозгу, и горло заткнуто сажей.
Скорей, скорей разорвать эту черную сетку, сцепленную из миллионов лет. Прорвать тьму. Вырваться. Выдохнуть сажу, готовую задушить через минуту всех бьющихся во всем теле испуганных птиц. И задрожало, сжатое кирпичной трубой, все тело, и каждая птица, бьющаяся в каждой синей жилке, вступила в отчаянный бой с черной паутиной. Теперь больше нет мента, нет двери, раненной навылет, нет лампочки, как раздувшийся клоп, нет окна, как глаз с бельмом, нет даже половицы, куда прятать надо кирпичи. Есть только одно: тесная утроба кирпичная, и он младенец, рвущийся на свет. Печная труба, беременная приговоренным к повешению.
Родится или задохнется?
Свет или тьма?
И еще не забыть бы узелок, привязанный к правой ноге. В узелке две простыни, чтобы спуститься удобнее.
Шаг. Два. Дыхание. Птицы — синие жилы. Кирпичная беременная утроба и — свет.
Рождение на крыше.
Потную, горячую, сажей пропитанную голову обдало свежим ветром.
Глянул Платон в небо, а там глаза, глаза, много глаз, и все они мигают из бесконечной черноты, наверное, оттуда, где смерть. Повис на локтях на трубе. В небо смотрел. Умерял дыхание. Ногой шевелил в трубе, щупал узелок и думал:
«Я червь — я бог».
Ну, а дальше что? Совершенно не знал, что дальше делать. Весь вылез из трубы. Босой ногой коснулся холодного железа крыши. Зеленое листовое железо дало легкий звук. Весь в слух обратился Платон.
Далеко лаяла собака. И где-то по деревянному мосту стучала колесами телега. Потом опять тишина. Далекий тонкий свисток, от которого хочется мечтательно куда-то унестись далеко-далеко, — и опять тишина.
Но другая. Не та, что внизу, огражденная кирпичами. Здесь тишина поднебесная, опустившаяся на землю из черной тьмы. Тишина здесь — океан теней.
Уж не разучился ли он простую действительную жизнь представлять себе так, как она есть?
Тихо развернул одну простыню и другую. Одной замотал свои кандалы, чтобы не гремели, другой окутался весь, с головой. И, скользя подошвами босых ног, осторожно опустился на край крыши.
Стоп! Как столб соляной, застыл от страху: снизу смотрел на него, прямо в глаза, часовой. Этот корпус тюрьмы выходил на площадь, где днем гуляют дети. А ночью вот гуляет часовой.
Все кончено: все усилия, кирпичи, труба, все человеческие напряжения — все пропало. Все было зря. Из тишины с земли смотрели на Платона два блестящих глаза. И рядом с ними блестел штык винтовки.
Но что же он медлит? Пусть лучше стреляет! Не все ли равно — от свинца или от веревки. От свинца еще почетнее! Да и товарищам, что остаются жить в тюрьме, веселее будет. Как-никак — бац — выстрел! Тишина даст трещины по многим направлениям, и заликуют голоса.
Чего же он медлит?
Штык дрожит. Замерло. Значит, руки дрожат.
Неужели он, часовой — друг? Ведь бывает. Вот в песне, например: «Рад помочь тебе я, барин, да боюся батожья».
Может быть, и этот рад помочь ему, Платону?
Рад или нет? Друг или нет? Друг или враг? Наклонил свое лицо Платон и пристально всматривался в блестящую пару глаз и в штык, дрожащий, как вытянутая в ниточку слезинка.
Щелкнул затвор. Храбро подпрыгнул штык. Невидимое в темноте дуло отыскало пустым зрачком своим самое сердце Платона. Сердцевину человека.
Ну и что же? Опять он медлит!
А Платону все равно: свинец почетнее. Смотрит он упорно. Вдруг — не верит глазам: зашатался, упал, исчез в темноте штык. Сломился, как соломинка.
Часовой медленно прошел подальше, отвернулся. Потом, сразу оглянувшись опять глазами на Платона, опять взметнул винтовку. А Платон — как смерть: ни с места.
И опять закачался штык и утонул в темноте. Часовой стал ходить взад-вперед. Сначала тихо. Потом пошибче.
А Платону все равно: ни с места и смотрит.
Остановился часовой. Кашлянул. За будку зашел. Из-за будки выглядывал долго. А на крыше белая смерть недвижно стояла. Раз-два, раз-два — опять зашагал часовой взад-вперед. Сначала тихо, потом быстрее, и еще быстрее, и еще быстрее, и еще. В будку спрятался, съежился от холода, зуб на зуб не попадал. В будке сбоку дырочка, глазок потайной. В нее смотрит осторожно. А белая смерть надвигалась.
Конечно, смерть. Часовой знал, что как раз за этим корпусом вешали. И в этот год вешали много. Почему