картишек.
Платону стало так весело, что он захотел рассказать это кому-нибудь. Оглянулся назад и увидел Соню. Она с букетом цветов стояла в публике и боязливо жалась к окну и участливо большими глазами смотрела на Платона. Он улыбнулся ей детской улыбкой. В ней сейчас он видел тот мир, который одобряет его, удивляется ему, сочувствует ему, любит его.
Секретарь тем временем читал обвинительный акт. Платон слушал свою биографию, как интересный рассказ какого-то человека. Секретарь читал долго. Превратился вдруг в глазах Платона в маленькую точку, которая кружилась, кружилась, удаляясь в глубину какого-то длинного светлого коридора.
Вдруг в воспоминании Платона всплыла одна сказка, которую рассказывала ему его мать.
У льва зашел разговор с хитрой змеей. Лев сказал:
— Я царь зверей и никого, никого не боюсь, потому что я самый храбрый, самый смелый, самый дерзкий.
Змея ответила:
— Но есть кто-то и посильнее тебя.
Лев расхохотался громко, на всю пустыню, и спросил:
— Кто же это?
— Человек, — ответила змея.
— Это что же еще за животное? Как будто я не встречал такого в моем царстве.
— А вот погоди, может, и увидишь.
В это время под кустом раздался плач ребенка — мальчика лет шести, который, видимо, гуляя, заблудился. Лев бросился туда и, увидев мальчика, воскликнул:
— Так это и есть человек!
Лев зарычал, встал на задние лапы и хотел растерзать ребенка.
— Не тронь его, — сказала змея, — это не человек, это то, из чего потом будет человек.
В другой раз лев опять беседовал со змеей о человеке. Как вдруг из-за далекой горы показался старец с клюкой.
Лев зарычал:
— Вот он, человек, — и хотел броситься на путника.
Но змея опять удержала льва:
— Это тоже не человек: это то, что было человеком.
И путник прошел нетронутым.
Едва он скрылся, как из-за кустов вышел двуногий в шляпе, с ружьем в руке, с сумкой на спине, в больших сапогах. Походка его была твердая.
— Ну, а это человек? — спросил лев змею, спокойно лежа на теплом песке, немного отяжелев после двух неудач.
Змея едва успела фыркнуть льву в ухо:
— Да… — как лев был оглушен чем-то большим, страшным, чего ощупать было нельзя, но что словно переломило его пополам, как тростинку, и вот он, лев, царь зверей, простился с жизнью…
Секретарь в тот же момент кончил чтение.
Председатель суда спросил Платона:
— Вы сознательно участвовали в экспроприации?
— Я сказал, что подтверждаю все, что касается экспроприации. Как на следствии, так и теперь заявляю, что своими действиями мы преследовали исключительно революционные цели. Это не решающий фактор революции, но это проба, способ организации сил.
— Вы в этом убеждены?
— В нашей стране, — начал Платон, — такие нескончаемые поля, такие дремучие лесные океаны, такие люди… Впрочем, что я! Все равно вы, господа судьи, не поймете. Да и не для этого вы здесь, чтобы понять.
Махнул рукой, сел. Мельком оглянулся на Соню. Она потихоньку, одобрительно кивнула головой. Это ему показалось нехорошим.
«Вот еще справедливость ходячая», — подумал он и отвернулся.
* * *
К вечеру, на второй день суда, судьи удалились в отдельную комнату.
Там они поправляли галстуки и вытирали носовыми платками очки. Председатель два раза сходил в уборную.
Один член суда жаловался на то, что у него, видимо, мигрень начинается. Другой рассказал историю древнейшего славянского праздника масленицы. Это дало повод к возникновению некоторого спора о том, что более тяжело для желудка: блины или пельмени. Тем временем председатель набросал приговор, согласно которому Платон получил смертную казнь.
К вечеру подсудимый был доставлен в свою камеру. Там на стене, над своей койкой, у изголовья, кончиком гвоздя Платон начертал:
«Как счастливо человечество, что у него есть судьи».
* * *
Дня через два сосед Платона по камере имел свидание с Соней. Она успела ему сунуть записку для передачи Платону. Сунув наскоро бумажку в рот, сосед Платона прошел в сопровождении стража из свидальной комнаты обратно в камеру.
Там он развернул и расправил мокрую записку. Записка гласила:
«Платон, только сознание того, что я могу пригодиться для революции, оставляет меня продолжать земной путь. Прощай. Я полюбила тебя с первой нашей встречи, на лодках на Волге, в лесу. С тех пор… И все боялась сказать. А вот теперь… так поздно… Все твои поручения исполню. Кончено. Прощай. Зачем ты отказался от свидания со мной, когда имел возможность после суда? Зачем не захотел видеться? Все равно ведь любовь моя сама по себе. Кончено. Кончено. Соня».
В тиши ночной, серой тюремной тиши, когда где-то скреблась мышь, сосед осторожно, гвоздиком, выстукивал содержание этой записки Платону.
Слышно было, как Платон чиркнул по стене после последнего слова записки: знак того, что принял депешу.
Сосед подождал немного. Потом выстукал:
— А ответ будет?
— Нет, — ответил Платон и добавил: — Разве ты не знаешь, что я не способен никого любить. Жаль девушку. Спокойной ночи.
* * *
Тускло. Лампочка вверху, а в двери дырка — словно от выстрела. Тишина такая, что кажется, стелется она дымом и стены от нее потеют.
Окно с решеткой под потолком, как глаз с бельмом. Исподлобья все косится. Его только бояться не надо. И как-то не верится: среди шумящего города камнем очерчен квадрат и в нем тюрьма — собрание молчальников, и в каждой камере — трагедия. Стены глушат и слепят. В железной кровати, в привинченном столике, в решетке злобной на окне — одно: великое, прямое, как столб, — никогда. Никогда отсюда не выйти, никогда не коснуться ногами трепещущей голой земли, и нет отличия между этой камерой и смертью. Поэтому-то Платону было и неважно, что приговорили его к смерти.
И от безразличия, как часто бывает, проснулась у Платона игра сил. Сначала как будто ради забавы, играя своим острым слухом, своей стальной силой, своим орлиным зрением, свои животным инстинктом, Платон осторожно вынимал из печки кирпич по кирпичу. Тишина была свидетельницей, но тишина никогда ничего не скажет. Верный друг. А кирпич — враг. Рыжий, черствый, жизни в нем нет. Просто обезумевшая от огня красная глина. К такому кирпичу клещи бы стальные. А вместо них пять да пять своих собственных. И к тому же торопиться надо пятернями и завтра или послезавтра — известно, что скоро, но неизвестно когда — пять да пять вздрогнут последний раз и звякнут деревяшками, и больше никогда не вздрогнут.
А пока пять да пять работай, не раздражая квадратную, ровно очерченную молчь.
«Кирпич, это — кирпич, а не человек, — думал Платон. — В Библии говорится, что и