Потом Амаду, не нашедший еды, с цоканьем выныривает из-под покрывала на диване, и напряжение между нами пропадает.
С огромным трудом я надеваю второе лицо и кланяюсь.
— Всего тебе доброго, Элис. Надеюсь, роды будут легкими.
И я быстро ухожу, а сердце мое колотится в клетке ребер, словно хочет вырваться и полететь к ней.
В тот вечер я приношу присягу на Салих аль-Бухари, изысканной работы томике, которому несколько веков. Он был коронационным даром правителя Хейяза, Бараката бен Мохаммеда, защитника священного города Мекки. По этой причине Исмаил им очень дорожит и берет с собой всюду: хранит в своем безупречно ориентированном шатре и перевозит на коне, укрытом роскошной попоной (том самом животном, для которого я в тот роковой день заказывал шитый золотом мешок для навоза на базаре Мекнеса).
Султан проводит последнюю ночь в лагере со своей старшей женой — это говорит о многом. Наутро перед первой молитвой я вношу соответствующую запись в Книгу ложа.
Еще до полного восхода солнца Исмаил прощается с заспанным Абдельазизом.
— Дорогой мой друг, заботься о женщинах гарема, о моих женах и сыновьях. Если с ними что-нибудь случится, я тебя мулами поволоку!
Глаза великого визиря округляются от ужаса; император разражается смехом.
— Тебя так легко дразнить, Абду.
Мы выступаем, прервав пост — семь тысяч конных, пятнадцать тысяч пеших, — и пересекаем Мелвию по броду. Горячее дыхание лошадей рождает туман, который вьется вокруг нас так, что, обернувшись, я вижу только армию призраков, идущую между мирами.
20 Рамадан 1088 Г. X.В ту первую ночь я не мог уснуть в мыслях о поцелуе, то воспаряя к вершинам восторга, то падая в пропасти тоски. Мучение бесконечно следовало за наслаждением; сейчас, много дней спустя, я ничуть не мудрее, сколько ни обдумывал случившееся, хотя непривычная задача — усидеть на лошади — направила мои мысли в более практическое русло. Утомленный долгим днем в седле, я сплю так крепко, как не спал много лет, несмотря на мороз и твердость почвы, на которой приходится лежать. Условия в горах непростые — я никогда не видал такого холода. От него у меня в ноздрях леденеют волоски, замерзают слезы в глазах и моча, когда я мочусь в канаву. Я учусь дышать медленно, чтобы не казалось, что в грудь вонзается нож. Султан немилосердно гонит нас вперед, его ведет всепоглощающее желание сокрушить восставших. Когда становится ясно, что обоз замедляет наше продвижение, он безжалостно избавляется от кроватей, столов, жаровен — от всего, что нельзя легко переложить на мула. Он терпит те же суровые условия: спит, завернувшись в плащ, на земле и ест ту же унылую пищу, что все мы. Я начинаю невольно уважать Исмаила как человека, который переносит трудности легче, чем самый закаленный из его солдат. До сих пор я считал его деспотом, сибаритом, божественным безумцем, тратящим свою власть лишь на то, чтобы ничто не стесняло его в удовольствиях и страстях. Но теперь я начинаю различать за титулом человека — человека, бывшего изначально младшим сыном незначительного военачальника, очень далекого от средоточия власти. Человека, заговорами, интригами и войной проложившего себе путь к трону, который он с тех пор железной рукой решительно защищает от всех претендентов и врагов; человека, намеренного объединить королевство, раздвинуть его границы, основать династию и оставить по себе великолепное наследие. Еще я все яснее вижу религиозный пыл, движущий им: с начала Рамадана султан постится и заставляет поститься всю армию. И пусть к закату наши некормленые тела трясутся, словно пораженные лихорадкой, и многие не слезают, но, скорее, валятся с лошадей, Исмаил не выказывает ни признаков недомогания, ни подавленности — и всегда следит, чтобы лошадей должным образом обиходили, прежде чем позволяет себе отдохнуть.
Когда один из каидов по глупости говорит, что раз уж мы — мусаафир, путешествующие, мы можем на законных основаниях отложить пост до окончания кампании, Исмаил смиряет страстное желание обезглавить каида и просто отправляет его ходить за мулами в хвост отряда.
— Мы идем на святое дело — защищать королевство Аллаха! — лютует он. — Кому нужен хлеб, когда Его воля укрепляет нас?
Никто не смеет ему напомнить, что совершающие джихад также освобождаются от поста.
И мы идем дальше на пустой желудок, идем через кристально ясные дни, и лошади пролагают себе путь по снегу такой белизны, что она слепит глаза. По ночам на небо выходят мириады звезд, и в воздухе дрожит вой шакалов, преследующий нас во сне.
Мы спускаемся с гор сразу после заката, не увидев за все недели похода ни единой живой души, кроме пары жалких пастухов, и приближаемся к небольшому поселению, лежащему в долине. От открытого огня поднимается дым: на вертеле вращается целый баран. Когда мы подходим, старик в ветхом одеянии и грязном тюрбане падает ниц перед лошадью султана.
— Мархабан, повелитель! Врата неба открыты, врата ада заперты, шайтан надежно скован, и джинны под замком. Молю, прерви пост со своими бедными подданными.
Исмаил очень доволен, он с радостью садится на неподобающие королю жалкие коврики, расстеленные вокруг костра, и ест вместе с жителями деревни. Потом он употребляет девственницу, предложенную ему на ночь. У меня с собой нет Книги ложа, все из-за издевки великого визиря, и никто не может мне сказать, как пишется имя девушки — здешние жители не умеют ни читать, ни писать. Они повторяют имя, пока я не запомню его на слух, после чего записываю его заостренным стеблем тростника и чернилами, сделанными из воды и золы, на полотняной тряпице. В ту ночь я могу думать только об Элис. Я молюсь о ее благополучии и гадаю, останусь ли в живых после битвы, ждущей нас завтра в Тафилалте.
21 ЭлисЧто я наделала? Я пытаюсь об этом не думать, но во мне живет дьявол: память о распутном поцелуе, который я подарила бедному моему другу, о поцелуе, из-за которого он покинул меня, стыдясь и смешавшись, все возвращается, жарче, чем прежде. Еще я помню его обнаженный торс в тот страшный день, когда султан обезумел. Он как статуя из обсидиана. Мной, должно быть, овладел злой дух, дух, становящийся с каждым днем толще и сильнее в моей утробе. Я, без сомнения, произведу на свет чудовище.
Я пытаюсь молиться, но мне кажется лицемерием воссылать христианские молитвы, будучи отступницей. Мучение мое заставляет меня искать маалему, приходящую наставлять женщин гарема в вопросах веры, наряду с более земными обязанностями — она обучает их вышиванию. Мы покинули Мекнес в такой спешке, что последнее не доставляло ей хлопот, поскольку вытесненные мешками хны, красок, драгоценностей, сладостей и кипами шелков пяльцы наши и нитки остались при дворе, и никто не ощутил утраты достаточно остро, чтобы послать за ними невольников.
Я уже немного знаю по-арабски, но объяснить, чего я хочу, трудновато. Когда я показываю маалеме переведенный Коран, который мне дала вероотступница-англичанка Кэтрин Трегенна, и пытаюсь втолковать, что мне нужно, — какие-то наставления в их Священном писании, — маалема отбрасывает книгу, словно она ядовитая, плюет себе на ладони и вытирает их о юбку. Потом она удаляется, бормоча себе под нос, и я уверяюсь, что нанесла ей непоправимое оскорбление, но она вскоре возвращается, неся маленький томик в красивейшем переплете зеленой марокканской кожи с позолотой. Она открывает его с конца и, водя по строчкам пальцем справа налево, читает нараспев. Ритмичные, повторяющиеся, завораживающие звуки; они успокаивают даже мартышку. Амаду тихо лежит, свернувшись у меня в ногах, смотрит на нас немигающим взглядом. Нус-Нус немного выучил меня арабскому, я узнаю некоторые слова в молитве маалемы. Я повторяю их со слуха, снова и снова, учу наизусть, как говорящая птица, а маалема иногда жестами помогает мне понять, о чем речь. Так я узнаю, что аль-Фатиха означает «Открывающая» — маалема показывает это, складывая ладони, а потом роняя их врозь от запястий, — и что в их вере у Бога много имен. Маалема мной довольна. Она похлопывает меня по рукам, тараторит без умолку и гордо вышагивает вокруг. Похоже, я стала ее лучшей ученицей, свидетельством ее мастерства и умения убеждать.