вне народного права, у него отнимается даже отечество; он становится wargus’oм, становится лесным бродягой, как выражалось древнее право.
Изменение более ранней символики, наоборот, едва ли где-либо можно лучше проследить, как по формам передачи землевладения: чем важнее с каждым столетием становилось владение ею, ее право, ее социальная сила, тем более на сопряженных с нею обязательствах соединялись почти все символические действия, какие только первоначально имели место при правовой обработке какого бы то ни было рода господства.
Но вместе с тем формы эти, как всякая правовая символика вообще, постепенно отпадали, пока совершенно не исчезли. Применяемые первоначально одними лишь заинтересованными сторонами при пассивном участии судьи, наблюдавшего лишь за правильным пониманием их религиозного содержания и их юридического значения, они после развития королевской власти, при более сильном значении решающего положения председателя суда, переданы были в руки судьи. Если до сих пор отчуждающая сторона подносила приобретающей стороне самолично стебель, кусок дерна, шляпу, стул, чтобы этим олицетворить правовое закрепление передачи имения или дома, то теперь посредничество принял на себя судья; он передавал приобретающей стороне символ из руки передающего. Если во время оно свободный сам сбрасывал перед королем, как перед представителем нации, денарий[82] с головы своего раба, которого он хотел отпустить на волю, то теперь раб преклонял колена перед королем, и король уже совершал акт освобождения пренебрежительным жестом сбрасывания.
Но одновременно с этим и часто раньше еще, чем наступало разлагающее действие вмешательства королевской власти, не принималось уже больше в соображение мифологическое значение символических актов. Христианство победило, и, защищаемая лишь тайною любовью, а публично изгнанная, старая символика скоро выродилась в нечто непонятное и смутное. А в конце концов распались и те прочные формы и формулы, в которых совершалось олицетворение права.
Так как правовые акты были необычными моментами существования, то к услугам их символики являлся приподнятый язык первобытной эпохи. Это доказывается тысячами примеров: наши правовые пословицы и теперь еще составляют сентенции, краткие дидактические стихотворения, поскольку они скрывают в себе золото древней мудрости и массу современных правовых понятий: Leib (тело) и Leben (жизнь), Haut (кожа) и Haar (волос), Hals (шея) и Hand (рука), Erbe (наследник) и Eigen (собственный), – все эти слова все еще чередуются в древнейшей аллитерирующей[83] форме нашей поэзии. Но насколько всякое правовое содержание тех ранних времен стояло близко к поэтическому воззрению, это всего лучше видно из позднейшей редакции известного места фризского права, перечисляющего три «Note» (нужды), три законом допускаемых случая, когда мать имеет право прикоснуться к наследству дитяти, не имеющего отца[84]. Первая нужда – когда ребенок заковывается в оковы и уводится в плен на север чрез море или на юг через горы: тогда мать ребенка вправе отчуждать его наследство и освободить свое дитя, помогая ему этим спасти его жизнь. Другая нужда – когда наступают дорогие годы и сильный голод разражается над страной, так что дитяти грозит голодная смерть: тогда мать вправе отчуждать его наследство и купить для него этим путем корову и хлеб, так как этим она поддерживает его жизнь, ибо голод – самый острый из мечей. Третья нужда – когда дитя совершенно голое или бездомное, а между тем темная, мрачная ночь и холодная, как лед, зима глядят через заборы, – люди спешат в свой двор и в свой дом, и дикий зверь отыскивает дуплистое дерево и горные ущелья, чтобы сохранить там свою жизнь: тогда рыдает несовершеннолетнее дитя и оплакивает свои голые члены и вопит о том, что у него нет крова, что отец его, который должен был прийти к нему на помощь против холодной зимы и против жестокого голода, покоится так глубоко и в таком мраке под дубовым деревом и землей, запертый и покрытый четырьмя деревянными досками: тогда мать вправе отчуждать наследство своего дитяти и продать его.
V
Никакая другая сторона древнегерманской духовной жизни не представляется для современного уразумения более несовершенной, чем религиозная. И это не есть только следствие недостатка преданий. Трудности понимания лежат глубже. Созерцание высокой культуры едва ли еще может до такой степени отрешиться само от себя, чтобы распознать интимнейшие акты молодых религиозных учреждений; даже в этнографической области – там, где живущие народы доставляют богатый, иногда даже без пробелов материал для положительного знания, – в виде исключения удается получить обоснованное представление о том способе, каким примитивный разум разясняет отношение человека к природе, человека к богу.
Тем не менее по отношению к индоевропейской группе верно то, что зачатки всей религии были естественны; не существовало никакого личного откровения. Но влияние природных сил, в подчинении которыми нашел себя человек, постигалось не как закономерное, а как произвольное, одушевленное, человекоподобное. Дождь шел не из неба, а небо дождило; бушевало не в воздухе, а воздух бушевал: и таким образом солнце освещало, утренняя заря краснела, луна бледнела. Из такого рода представлений и явилось олицетворение сил природы, которому, может быть, способствовал и язык, обозначения которого навязывали всякой силе, как и всякому понятию вообще, мужскую или женскую сущность[85]. Из представлений об отношении человека к природе явился род сверхъестественных мужчин и женщин: так создан был мир богов.
При всем том образы богов долго сохраняли за собою нечто необъятное; каждый раз, когда их олицетворяли, действие их сил насмехалось, кажется, над применением к ним какого-либо человеческого масштаба. На этом, кажется, лежит причина того, что германские боги еще в самое раннее историческое время являются по временами бесформенными в своем образе, неопределенными в ограничении своих обязанностей: отнюдь не достигнута была тонкая описательная пластика божественных типов, вроде пластики более высокой ступени культуры эллинов. Сомнительно даже, осмеливались ли уже в германское первобытное время на воплощение бога иначе как в изображении его символа или его временном символизировании при помощи прекрасного человеческого образа. По крайней мере, по общему правилу представляли себе главных богов живущими безлично в таинственном мраке лесов, святость которых поддерживалась традицией и весьма древним благоговением: доходили лишь до их опушки, внутренность же их созерцала лишь почтительная сила воображения, а не человеческий взор.
Все-таки подобный взгляд допускал уже более точные представления о числе и личности богов. На общей индоевропейской культурной ступени обоготворены были прежде всего, кажется, те земные силы, власти которых прежде всего подчинили себя: земля, вода, огонь, воздух. Из них первые три при более обстоятельном рассмотрении указывали уже на небо: в последнем видели их начало, их производителя, и рядом с ним развилось представление о земле как о кормящей матери. Так религиозная потребность связывала