быть для него простой игрой в славу, способом выдвинуться из массы себе подобных, приобретая в его глазах значение работы слишком ответственной, для того, чтоб позволить себе писать про что угодно и как-нибудь. Почему? Он и сам не мог этого объяснить, не мог проследить того путаного пути, которым прошли его отношения к литературе, — от детской забавы до душевной язвы. Играя, он порезался и случайно перетянул те жилы, по которым сердце гонит кровь. А теперь должен был творить под двойной тяжестью обязанности и ответственности.
Нужно писать. Эта мысль не покидала его ни дома, ни на лекциях, ни в разговорах, ни в редакции. Он курил и обедал с ней, как со своим лучшим другом, как с неотступным врагом. Надо писать! Но о чём? Он выбрал и обдумал несколько сюжетов из жизни повстанцев, такой богатой приключениями, но потом забраковал их, находя в них лукавое повторение того, что уж было написано. Нет, эта область для него исчерпана! Она отошла, стала какой-то призрачной, не пробуждая того интереса, который может захватить, заставить искать и собирать бусы для нового ожерелья. Хотелось писать о том, что видел сейчас, обрабатывать впечатления от города. Здесь, только здесь, та почва, которую он должен вспахать, ибо только тут чувствует то неизвестное, когда, в стремлении понять его, появляются пламя и радость творчества.
Эти впечатления лежали в его душе необработанным плетением, как монтажный материал, который должен быть собран, скреплён в единое стройное произведение. Жизнь даёт только глину, которая приобретает форму под пальцами и дыханием мастера. Он знал это и не мог найти стержня.
Тогда вспомнил про вдохновение и начал ловить его упорно и хитро. Сначала пробовал повлиять на свою совесть, говоря себе, что не писать стыдно: садился к столу, вынимал лист бумаги, открывал чернильницу и брал в руки перо. И ждал. Но всякая мелочь отвлекала его внимание — глаза незаметно останавливались на объявлениях старой газеты, на этикетках папирос, на линиях собственных пальцев, уши прислушивались к гомону и крикам за стеной, а в голове блуждали разрозненные мысли, растворяясь в волнах дыма, который тучей обвивал его и душил запахом горящего табаку.
Тогда он убрал все посторонние предметы, которые отвлекали его, мешая сосредоточиться, выбросил перо, потому что его надо макать, и карандаш, ибо его надо чинить, и завёл карандаш выдвигающийся; отодвинул стол от окна, где лёгкий ветерок обвивал его лицо, и поставил его около печки, в затишьи; затем исправил и электричество; а чтоб избавиться от назойливого шума соседей, стал работать ночью, но с теми же результатами: на бумаге несколько перечёркнутых строчек, множество нарисованных деревьев, домов и рож, а на сердце — горечь и усталость.
Иногда, вернувшись домой, он старался уверить себя в том, что он в чудесном настроении, и, игриво кокетничая сам с собой, говорил:
«Ну, надо что-нибудь написать для заработка! Что-нибудь лёгенькое и весёлое, ну их к чорту, эти серьёзные темы! Почему бы не стать юмористом? Вот, например, роскошная тема: учитель проводит на лекции антирелигиозную пропаганду, выбрав жертвой историю с потопом. Разве можно было, говорит он, — вместить в ковчег всех имеющихся животных, хотя бы по паре? И поражает учеников остротой: даже пара китов не влезет, кит весит тысячу пудов и ударом хвоста перевернул бы всякий ковчег. А ученик — крохотный, с тоненьким голоском: «А зачем кита брать? Он и сам поплывёт!» Можно прибавить ещё, что учитель сам религиозный и молится богу, прося его простить, перед уходом на лекцию. Или вот что лучше: солидный советский профессор, известный экономист, сочиняет ответ на запрос газеты об его взгляде на развитие хозяйственной жизни Союза; взгляд его ясен и прост, но «нецензурен», и он пишет, преет, читает жене, читает знакомым, исправляет, вычёркивает, выкручивается, оставляя что-то «вообще» и что-то вне времени и пространства. Или украинизация! Сколько драм, комедий, фарсов и анекдотов!»
Но перехитрить себя не удалось. В главную часть того механизма, который он хотел разрушить, был, повидимому, запряжён ленивый осёл, который не поддавался ни гневу, ни изменению. В центральном управлении его творчества засел безумный бюрократ, который чего-то требовал, почему-то отказывал и говорил неизменно: «придите завтра». Степан стал суеверным. Может быть, комната эта неудобна, может быть, год такой, не высокосный, а он в высокосном родился…
Страшась отчаяния, он инстинктивно старался изобразить, будто написал что-то необычайное, целые стопы книг, выраставшие на столе в солидную библиотеку; слыхал вокруг себя льстивый шопот, отправлялся в далёкие путешествия, переписывался с читателями, объяснял им свои взгляды, мысли, желания, читал перед необозримой замершей аудиторией. Эти мечты облегчали его, погашали своей яростью печаль,
оставляли чудесное удовлетворение и вновь влечение к себе. Но вперёд не пускали.
В литературных кругах сборник упрочил за Степаном права литературного гражданства, которых он добивался. Он почувствовал это потому, что его мнением начали интересоваться, и из Радченко он стал просто Степаном, старым приятелем в старом товариществе. Выслушав несколько устных похвал за свои рассказы, он понял, что стал равным среди равных; самолюбие его удовлетворилось, но душа немела.
Вечерами Степан частенько встречался в пивной с поэтом Выгорским. Юноша заходил уже сюда свободно. Беззаботно появлялся он на пороге просторного зала, залитого электричеством, и легко нырял в весёлый гомон посетителей, пёстрыми тройками и парами окружавших белые мраморные столики. Звон посуды, хлопанье пробок, смех и говор, громкая музыка, плывшая из эстрады в углы, объединяла разнообразие лиц и костюмов в цельную сплочённую массу. Но смолкала музыка, и в минуты тишины толпа распадалась на одинокие фигуры и слова, разные и далёкие, принесённые из неизвестных жилищ, из неизвестной жизни.
Это удивительное обаяние музыки юноша ощущал на себе, таяли заботы, освобождая угнетённую душу, которая сразу расправляла крылья в невыразимом, но жгучем порыве, и он сам становился обострённым и внимательным к трепетанию человеческих сердец, проникаясь твёрдой уверенностью, что напишет что-то, сумеет высказать то невысказанное, которое жило в нём, откликаясь далёким эхом на бурное дыхание жизни.
Он отыскал взглядом Выгорского и усмехаясь подошёл к нему, минуя лабиринты стульев.
— Сегодня джаз-банд, — сказал поэт. — Послушаем.
На эстраде, вместо обычных трёх инструментов, был квартет из пианино, скрипки, виолончели и турецкого барабана с прибавлением медных тарелок, которые распространяли в зале звериный крик, уничтожавший мелодию.
— Бандиты, — сказал поэт, — вы видите, что они называют джаз-бандом! За это мы должны доплачивать по пятаку с бутылки! Но обратите внимание на нового скрипача.
Новый скрипач, повязанный широким артистическим бантом, напоминал эпилептика.