Красуйся, град Петра, и стой
Неколебимо, как Россия...
Психологи говорят, что сюжеты нашей жизни заложены в нашем детстве. И то, что нас когда-то потрясло, оно так с нами и идет...
Мне исполнилось четыре года через 18 дней после начала Великой Отечественной войны. У меня был братишка, младше меня на два года, и родители: отец 34 лет, работавший механиком на фабрике, и молодая мама 27 лет, бывшая учительница, а после рождения брата — домохозяйка.
От детства у каждого человека остаются в памяти только выборочные, самые яркие впечатления. Именно их хранит память сердца всю жизнь.
У меня эти яркие впечатления детства связаны с блокадой.
Из доблокадных дней память хранит только одну картинку: по улицам Ленинграда люди носили огромные аэростаты воздушного заграждения, которые называли «колбасы». И я очень удивлялся, что такие большие «штуки» несло всего несколько человек.
Отец пояснил мне, что эти несколько человек их не несут, а наоборот, удерживают, чтобы они не улетели. И аэростаты эти должны будут преградить или затруднить доступ к ленинградскому небу немецким самолётам, если до этого дойдёт дело.
И до этого дошло.
8 сентября город был заполнен гулом немецких бомбардировщиков, взрывами бомб, а потом Ленинград заволокло дымом, чёрным, зловещим. Взрослые сказали, что это горят Бадаевские продовольственные склады. Мама наведалась на эти сгоревшие склады через несколько дней после бомбежки и привезла (как и другие соседские женщины) оттуда землю, пропитанную сгоревшим сахаром. Эту землю заливали водой, хорошо размешивали, через день грязь оседала, а вода была сладкой...
В эти дни, после бомбежки складов, в Ленинграде выпал «крупный снег» — немцы щедро посыпали город листовками. Отец, вернувшись с дежурства, прочитал. Они были лаконичны, эти послания с неба. На одной большими чёрными буквами вежливо было написано: «Сегодня будем вас бомбить, а завтра — хоронить».
Вторая листовка была о еде: «Ленинградцы пока едят бобы, скоро они будут есть гробы. Сдавайтесь!».
... «Граждане! Воздушная тревога! Воздушная тревога!»
Эти слова будто падали на головы людей тяжёлыми камнями, и люди, кто мог, начинали быстрее идти, бежать, тем кто не мог, — помогали. Выли сирены и их звук ввинчивался в душу. Улицы пустели. Вслед за сигналом начинали чихать зенитки.
Мама не боялась бомбёжек.
Она почему-то считала, что если нам и суждено будет погибнуть отчего-нибудь кроме голода — то это только от обстрела, от снарядов и их осколков.
На неё сильное впечатление произвел однажды пролетевший над нашей квартирой снаряд, взорвавшийся в доме напротив. Одна стена в этом доме обвалилась, обнажив этажи комнат. Клочья обоев трепетали на ветру... А у нас только выбило все стёкла в окнах, их не спасли наклеенные бумажные кресты, и зима нагло ворвалась в проёмы, а одеяла и тряпки на окнах очень плохо защищали от холода.
Мама считала этот снаряд случайно пролетевший мимо смертью. А сколько ещё этих снарядов у фашистов?!
А надоевшие воздушные тревоги не вызывали у неё порыва бежать в бомбоубежище. Она садилась на кровати, прижимая нас, закутанных в сугробы из одежды и одеял к себе, но... прибегал отец, страшно в очередной раз ругался — и тогда мама брала брата на руки, меня — за руку, и мы через двор, мимо костров от сброшенных с крыш и чердаков зажигательных бомб бежали в бомбоубежище.
Аэростат заграждения в небе Ленинграда
«Кашляли» зенитки. Ночью лучи прожекторов шарили по небу в поисках самолётов. А отец, командир звена местной противовоздушной обороны, прогнав нас в бомбоубежище, бежал на крыши домов сбрасывать с них зажигательные бомбы, тушить то, что от них уже загорелось. Там же, на крышах, нередко стояли и зенитки.
Бойцы МПВО первыми принимали на себя удары фашистских стервятников. МПВО могло привлечь к ответственности за несоблюдение правил поведения граждан, если они не бежали в бомбоубежище при бомбёжках и обстрелах. И отец сильно переживал, что нарушители дисциплины были в его семье...
Для борьбы с «зажигалками» мало было одного мужества. Как рассказывал отец, гордясь своими бойцами, среди которых были и девушки, нужно было ещё и профессиональное умение. Пробежать, а то и проползти по крутому скату крыши в темноте, поймать щипцами вертящуюся волчком бомбу, сунув её в ящик с песком или бочку с водой, на худой конец, сбросив её с крыши — для всего этого и силу, и ловкость, и определённые навыки надо было иметь.
...Особая каторга — походы за водой. До Невы было далеко, мы ходили на канал Грибоедова, возле которого жили. Вода, правда, в канале была «хуже качеством», но выхода не было. Мама брала меня с собой как помощника и как «живую душу» для подстраховки.
Мы брали ведро и бидон, привязывали их к санкам и ползли к одной из прорубей. Полыньи зарастали по краям льдом. У людей были специальные ковшики с удлинёнными ручками, чтобы можно было зачерпнуть воду. Но и то часто проходилось вставать на колени, чтобы дотянуться до воды. Слабые, больные люди по «катушкам», в которые были превращены лестницы, поднимались на берег, падали, вода проливалась, приходилось возвращаться, наполнять ёмкости снова.
У нас долго хранился этот «длиннорукий» блокадный ковшик как напоминание о том тяжком труде, которым добывалась в блокаду вода...
С мамой мы ходили и за хлебом. Иногда, когда она себя особенно плохо чувствовала, она меня брала с собой как охранника самого дорогого, что у нас было — хлебных карточек. Мама страдала цингой, а отец, кроме того, ещё и дистрофией, правда, ещё только первой степени. При дистрофии третьей степени от человека оставались тень — организм съедал сам себя.
Помню и никогда не забуду страшную картину: молча стоявший у прилавка мужчина-дистрофик, тень, выхватил пайку хлеба у женщины, стоявшей впереди нас с мамой в очереди. Он затолкнул хлеб в рот и продолжал стоять не убегая.
Судя по пайке, женщина получила хлеб только на себя. Она как-то понимающе остановилась на мужчине взглядом, ничего не сказала и с тяжёлым вздохом отошла. Очередь тоже не очень роптала. Только очередная получающая хлеб женщина была осторожнее...
Тема голода как-то не очень зафиксировалась в моей памяти. Вижу перед глазами три кусочка очень хмурого, даже мрачного, но такого вкусного хлеба по 125 граммов — это нам, иждивенцам, и папин кусок — в два раза больше, чем каждый из наших.
Перед 1942 годом отцу увеличили хлебную пайку на 50 граммов, а нам, иждивенцам — на 75