class="p1">либо вот этот александрийский стих Лугонеса, где испанский как будто хочет вернуться в латынь:
Бесчисленным итогом своих невзгод и дней.
Такие стихи за годом год продолжают изменчивый путь в глубинах читательской памяти.
После многих – слишком многих – лет занятий словесностью я так и не обзавелся эстетическим кредо. Да и стоит ли добавлять к естественным рамкам, которые нам предписывает обиход, рамки той или иной теории? Теории, равно как политические и религиозные убеждения, для писателя всего лишь стимул. У каждого они свои. Уитмен с полной правотой отказался от рифмы, для Гюго подобный отказ был бы безумием.
Судя по прочитанным гранкам этой книги, слепота выглядит в ней жалобнее, чем в моей жизни. Конечно, слепота – это заточение, но это еще и свобода, благоприятствующее выдумкам одиночество, ключ и алгебра.
X. Л. Б.
Буэнос-Айрес, июнь 1975 г.
Я
Невидимого сердца содроганье,
Кровь, что кружит дорогою своей,
Сон, этот переменчивый Протей,
Прослойки, спайки, жилы, кости, ткани —
Все это я. Но я же ко всему
Еще и память сабель при Хунине
И золотого солнца над пустыней,
Которое уходит в прах и тьму.
Я – тот, кто видит шхуны у причала;
Я – считанные книги и цвета
Гравюр, почти поблекших за лета;
Я – зависть к тем, кого давно не стало.
Как странно быть сидящим в уголке,
Прилаживая вновь строку к строке.
Космогония
Ни хаоса, ни мрака. Ибо мрак
нуждается в глазах, равно как звуку
и тишине всегда потребно ухо,
а зеркалу – в нем отраженный знак.
Ни космоса, ни времени. Ни бога,
что запустить из тишины бы мог
ночь первую, и – скатертью дорога —
безбрежный, вечный времени поток.
Еще не начала свое теченье
река, чьи воды мутит Гераклит,
что из веков к грядущему бежит,
что от забвения бежит к забвенью.
Страдание первично. Скорбный глас.
А после – вся история. Сейчас.
Сон
Когда полночные часы пробьют
великий час,
я отправлюсь дальше, чем загребные Улисса, —
в область сна, недоступную
человеческой памяти.
Из этих необъятных глубин я спасу остатки
того, что не сумел понять:
простейшие травы,
разных животных,
разговоры с покойниками,
лица, которые на самом деле суть маски,
слова древнейших языков
и порой ни с чем не сравнимый ужас
перед тем, кто дарует нам день.
Я стану всем или никем. Я стану другим;
и самого себя не узнавая, стану тем, кто увидел
этот другой сон, мою жизнь. И ее осужу
с улыбкой смиренной.
Броунинг решает быть поэтом
В краснокирпичном лондонском лабиринте
я вдруг понимаю, что выбрал
самое странное из человечьих ремесел
(впрочем, какое из них не странно, на свой манер?).
Словно алхимик,
ищущий в беглой ртути
философский камень,
я призван вернуть избитым словам —
этим игральным костям, гадальным монеткам —
чудесную силу времен,
когда Тор был богом и дрожью,
громом и заклинаньем.
На расхожем наречье дня
мне предстоит в свой срок рассказать о вечном;
заслужить почетную участь —
быть хоть отзвуком байроновской лиры.
Горстка праха, я должен стать нерушимым.
Если женщина примет мою любовь —
мои строки дойдут до десятого неба;
если она отвергнет мою любовь,
я обращу свое горе в песню,
горную реку, звенящую сквозь века.
Моя участь – самозабвенье:
быть мелькнувшим в толпе и тут же стертым лицом,
Иудой, которому Богом
ниспослан удел предателя,
Калибаном в болотной жиже,
наемным солдатом, встречающим свой конец
без трепета и надежды.
Поликратом, сжимающим в страхе
возвращенный пучиной перстень,
затаившим ненависть другом.
Восток мне пошлет соловья, Рим – свой короткий меч.
Маски, смерти и воскрешенья
тысячекратно соткут и распустят мою судьбу,
и, быть может, однажды я стану Робертом Броунингом.
Утварь
Ставишь лестницу – и наверх. Не хватает одной ступеньки.
Что найдется на чердаке,
Кроме старого хлама?
Пахнет плесенью.
В слуховое оконце втекает вечер.
Задеваешь плоскую кровлю. Пол прохудился.
Боязно сделать шаг.
Половинка ножниц.
Брошенные инструменты.
Кресло-каталка кого-то из мертвых.
Подставка лампы.
Драный парагвайский гамак с кистями.
Сбруя, бумаги.
Гравюра со штабом Апарисио Саравии.
Старый утюг с углями.
Остановившиеся часы, отломанный маятник рядом.
Пустая пожухлая рама.
Картонная шахматная доска, изувеченные фигурки.
Жаровня с двумя рукоятками.
Тюк из кожи.
Отсыревшая «Книга мучеников» Фокса со странным готическим шрифтом.
Фото с изображеньем уже любого на свете.
Истертая шкура, когда-то бывшая тигром.
Ключ от потерянной двери.
Что найдется на чердаке,
Кроме старого хлама?
Эти мои слова – монумент забвенью, трудам забвенья.
Прочностью он уступает бронзе и этим роднится с ними.
Пантера
Ей вновь шагать своей стезей короткой,
Своей (о чем не ведает она)
Судьбою, что предопределена
Жемчужине за крепкою решеткой.
Несчетны те, кто побыл и исчез.
Но не исчезнет и не повторится
Пантера, вновь чертящая в темнице
Отрезок, что бессмертный Ахиллес
Когда-то прочертил во сне Зенона.
Холма и луга не увидеть ей
И в свежину дрожащую когтей
Не погрузить, вовек неутоленной.
Что многоликость мира! Не сойти
Ни одному со своего пути.
Бизон
Могучий, сгорбленный, непостижимый,
по цвету – уголь, смешанный с золою,
с опущенной огромною башкою
он бродит по степи, неутомимый.
В нем дремлют ярость и свирепость мира,
его не приневолишь жить в загоне,
и Дикий Запад виден мне в бизоне,