что опять, — спросил я, — почему ты молчишь, что случилось?» — «Ничего, — отвечала она, — все в порядке». — , «Хватит, — сказал я, — ничего не произойдет, не бойся». — «А я не боюсь, — сказала она, — я все понимаю, конечно же, ничего не произойдет». — «Пойду прилягу, — сказал я — двенадцатый час уже, до утра совсем немного осталось, совсем немного, а потом все будет по-прежнему, как двадцать дней назад, все будет отлично; я только прилягу, спать не буду; ведь я рядом, я все время рядом с тобой, и нечего за меня бояться, а за Шахина тем более: ты же веришь Кязымлы, а он сказал, что все будет хорошо».
Я прошел в нашу спальню и лег. Было слышно, как Солмаз возится с входной дверью, запирая ее особенно тщательно, на все засовы. Потом она о чем-то беседовала вполголоса со своей матерью. После этого меня окутало запахами лекарств, словно я находился в больнице.
Вдруг подул ветер.
Агагюль крутил над головой молот: стадион был забит людьми до отказа, но, кроме наших соседей, никого не было; все шумели и подбадривали Агагюля.
На Агагюле были длинные синие трусы, выгоревшая сетка, на голове красовалась черная кепка, а в зубах была зажата неизменная папироса.
Он все вертел молот над головой, вертел бесконечно долго, вертел, чтобы метнуть его подальше. Наконец молот взвился в воздух. Люди на трибунах, все как один, поднялись на ноги.
Упершись одной рукой в бок, Агагюль затягивался папиросой и выпускал дым прямо зрителям в лицо.
Потом я снова увидел в небе молот, но теперь это был не молот, я долго приглядывался, я никак не мог разобрать, что же это, и наконец разглядел — это был мой сын.
Я схватил Агагюля за шиворот и принялся трясти что было силы.
«Отпусти меня, — просил он, — зачем ты меня дергаешь?» И это был уже не он, не Агагюль, это был Мамедбагир, это Мамедбагира я держал за шиворот, а он все просил, чтобы я отпустил его: «Ну зачем ты меня держишь, пусти, — говорил он, — пусти, я иду к бане, отпусти…»
«Где Агагюль, — закричал я, — где Агагюль?»
В ответ Гюлли-хала тоже закричала, она кричала о том, чтобы я встал: «Что же ты не встаешь, несчастный, у тебя ребенок умирает, ребенок…»
«Что значит умирает, — сразу очнувшись, спросил я, — что значит умирает, ты думаешь, что говоришь, возьми себя в руки, что значит умирает, зачем ты чушь мелешь всякую?»
До потолка вздымалась грудь Шахина, до самого потолка, опускалась и вздымалась, опускалась и вздымалась, опускалась и вздымалась.
«Нет, — крикнула мне Солмаз, — нет, никуда ты не пойдешь, не отпущу я тебя», — она схватила меня за руку. «Пусти, — сказал я. — Кязымлы живет совсем рядом, пусти, он сам велел будить его в любое время, не бойся, ничего не бойся, за пять минут я обернусь, всего за пять минут». Я оттолкнул ее, выбежал в наш переулок, вышел на улицу и снова побежал.
Мне показалось, что сейчас я увижу волка, его светящиеся в темноте глаза, и я вспомнил, что однажды в газете была заметка о том, как один пастух убил своей палкой сразу четырех волков. Он убил, потому что волки пытались загубить овец, среди овец были совсем маленькие, детеныши, овечки, но ведь и у волка могли быть дети, и если они были, то остались сиротами, но пастух убил их тем не менее.
Один пастух убил сразу четырех. Один пастух — четырех.
Скорей.
Скорей.
Скорей.
В конце нашей улицы стоят два тутовых дерева, стоят как ворота в мир: никаким другим путем, кроме как мимо этих деревьев, уйти с нашей улицы невозможно. Фазиля пырнули именно здесь, Алекпера тоже здесь, и Агарзу тоже пырнули здесь.
Если он будет только с ножом, то я справлюсь.
Если с ножом, то справлюсь.
Скорей.
Скорей.
Скорей.
Ну а если все-таки ударит, то успеть бы доползти и предупредить…
Я остановился как вкопанный, но только на мгновение, потом я сказал, чтобы он отпустил меня: «Успеешь еще рассчитаться со мной, а сейчас отпусти, ради всего святого, отпусти». — «Отпустить, — спросил он, — тебя отпустить?» — «Да, — ответил я, — меня». На его желтом от анаши лице промелькнуло подобие улыбки. «Что значит отпустить, — спросил он, — две ночи стерегу я тебя здесь, стерегу, дрожа от холода, а ты говоришь отпусти, тупая твоя голова? Обесчестил всю улицу, не человек ты — кобель, а теперь говоришь отпусти? Шакал и сын шакала, вот ты кто!»
«Шахин болен, — сказал я, — Шахин умирает, ты же знаешь, кто это, это мой сын, вот теперь он очень болен, и я иду за врачом». — «Да, я знаю его, — сказал он, — я знаю твоего сына, а ты знаешь, кто такой Орхан? Ты думал о нем, когда продавал его отца? Думал? Думал о моем сыне?» — «Отпусти меня, — повторил я, — отпусти, приду, куда прикажешь и когда прикажешь, а сейчас отпусти». — «Нет, — сказал он, — вот здесь семь пуль, и все семь для тебя одного, понятно?» — «Понятно, — отвечал я, — понятно, но позволь только сообщить врачу, пойдем вместе, если хочешь, а потом делай все, что тебе вздумается». — «За кого ты меня принимаешь, — сказал он, — за кого, ишачье ты отродье? Сколько дней я уже на ногах, голодный, холодный, ночи не сплю, тебя поджидаю, умираю, но ты, собака, умрешь раньше, и поделом тебе, продажная тварь!»
Потом раздались выстрелы, и я захотел крикнуть: «Кя-зым-лы! Кя-зым-лы!» — Но я не успел, потому что опять раздались выстрелы, а вместе с ними какие-то металлические звуки, словно монеты одна за другой падали на асфальт. Затем я увидел неестественные зрачки Агагюля, зрачки волка. «Что ты надел снизу, — кричал он, — что ты надел, железную рубашку, что ли? Что ты надел, что пуля не берет тебя? Я их выпущу в твою проклятую башку».
Он снова выстрелил, теперь он стрелял в мою голову, и снова пули отскочили бессильно от меня.
Потом вдруг стало тихо, настолько тихо, что я услышал шорох листьев на тутовых деревьях.
«Что ты с собой сделал? — спросил он. — Что ты сделал? Пули не берут тебя, пули не берут тебя, понимаешь, не берут, что ты сделал с собой? Не подходи, — крикнул он, — не подходи, застрелю, не подходи ко мне, слышишь!»
Последние две пули, как и прежде, отскочили от меня. На этот раз я явственно почувствовал, как они на мгновение коснулись моего лба и отскочили, как щелчок. Это встряхнуло меня, и я наконец сам