а ты горюешь, ну на что это похоже, хорошая ты моя…»
Солмаз подошла к окну и подняла шторы: стая местных «вожаков», как всегда, стояла на углу. Солмаз опустила шторы, но не обернулась ко мне.
«Все-таки я не должен был говорить тебе о словах Кязымлы, — сказал я. — Ты всегда представляешь себе самое худшее, так нельзя, так ты действительно накличешь беду, а ведь Кязымлы не сказал ничего особенного, он сказал, что может быть, наверное, не исключено, а ты делаешь свои собственные выводы, нет, не должен был я тебе ничего говорить». — «А что мне делать? — вдруг спросила она и обернулась. — Что мне делать?» И тут я не выдержал, я не мог выдержать, мне нужно было доказать ей, что она не права, что она преувеличивает, что Шахин выздоровеет, и я закричал. Я закричал о том, что ничего этой ночью не произойдет, не должно произойти, что она напрасно изводит себя и меня, все уже в порядке, неужели непонятно, что все в порядке, все прошло, все будет хорошо.
В комнату вошла встревоженная Гюлли-хала: «Что произошло?» — «Ничего не произошло, — отвечала Солмаз, — зачем ты встала, ради бога, не беспокойся, идем, идем, тебе нужно спать, идем».
Они снова ушли в спальню. От запаха лекарств деваться было некуда. Необходимо проветрить комнату, подумал я, и в это время за входной дверью раздались знакомые звуки — так-так, так-так. Это Мамедбагир.
Солмаз отворила дверь и пригласила его войти. Он долго выколачивал трубку за дверью: Солмаз не позволяла ему курить в нашей квартире.
Она ввела Мамедбагира в комнату и усадила за стол. Сразу же по комнате распространился сильный запах махорки. Мамедбагир удобно устроился на стуле и, как всегда, только после этого поздоровался: «Салам-алей-кум!»; спросил, все ли живы-здоровы, а потом сказал, что, даст аллах, все обязательно будет хорошо. И это тоже как обычно.
Не знаю, кто первым придумал про Мамедбагира двустишие:
Раз Мамедбагир пришел,
Срок молиться подошел.
В нашем квартале полно подобной поэзии.
Мамедбагир был слеп. Была у него каморка — в тупике, напротив нашего дома, около старой бани, родственников у него не было, знакомых тоже, только соседи. Злые языки поговаривали, что где-то он припрятал сундук с золотом, но где — никто не знал. Ему уже перевалило за шестьдесят, но и стар и млад звали его просто по имени: Мамедбагир. В потрепанной выгоревшей шинели — она бывала на нем круглый год, — постукивая своей неизменной палочкой, Мамедбагир обычно обходил те семьи, в которых кто-то был болен: у одних завтракал, обедал у других, ужинал у третьих, и так весь день. Его принимали, охотно угощали, и это уже давно стало своего рода ритуалом, так как считалось, что приход Мамедбагира обычно ускоряет выздоровление больного.
Еще про Мамедбагира говорили, что один глаз он выколол себе сам, чтобы освободиться от воинской службы, а другой ослеп со временем. Некоторые считали, что на второй глаз он вовсе не ослеп, что он притворяется: находились даже свидетели, которые видели Мамедбагира у окон бани, где он подглядывал за купающимися женщинами. Говорили о нем много, слишком много, люди не любили его, а за что — вряд ли кто-то смог бы объяснить: Мамедбагир никому не сделал ничего плохого, да и сплетником тоже никогда не был; кто знает, за что не любили его?..
Солмаз принесла и поставила перед Мамедбагиром тарелку супа, он коротко помолился и принялся за еду. Потом снова сказал, иншаллах, даст бог, все уладится: видно, суп ему нравился. «Вы знаете, — спросил он, — вы знаете, сын Халида был совершенно безнадежен, умирал, бедняжка, а сегодня уже встал на ноги, бегает, резвится, как козлик». А потом Мамедбагир сказал, что Агагюль убежал из Сибири, из заключения.
При этих словах Солмаз, несшая ему чай, вздрогнула и уронила стакан на пол. Потом она закричала на Мамедбагира: «Чтобы ноги твоей не было в нашем доме, вставай и убирайся», — и еще что-то подобное она кричала, и еще, и еще… Шахин зашевелился во сне. Мигом в комнате появилась Гюлли-хала и подбежала к кровати ребенка.
«Что ж, — запахивая шинель, сказал Мамедбагир, — я могу уйти и не выпив чая, на вашем чае свет клином не сошелся, зато для вас это добром не кончится». И он посмотрел в сторону кроватки Шахина. Солмаз тут же усадила его обратно и пошла за новым стаканом.
Мамедбагир молча ждал.
«Ты много куришь, — сказал я ему, — очень много, дымишь, как паровоз, запахом твоей махорки пропитана вся улица, разве можно так много курить?» — «Можно, — ответил он, — если я и курить не буду, то что мне останется на этом свете, что?»
Он снова замолчал. Я прошелся по комнате.
Значит, Агагюль бежал. Из Сибири, не из Сибири, какое это сейчас имеет значение, главное, что он бежал и уже находится здесь, иначе Мамедбагир так уверенно не сообщал бы об этом. Что ж, убежал — снова арестуют, отошлют его обратно, вдобавок срок увеличат, хотя и десять лет срок немалый сам по себе. Но Агагюлю, видать, этого было мало, или он просто не задумывался над этим — он с самого детства ни над чем не задумывался; и не потому, что не любил думать, а потому, что не умел; чтобы думать, надо быть человеком, а Агагюль человеком никогда не был, никогда.
В прошлом году его отец, Азизага, сказал мне при всех: «Как ты только сквозь землю не провалился, подонок, когда продал моего сына? Ну, ничего, ничего…» Мол, долг платежом красен. Так он сказал. Мне было все равно.
Агагюль пырнул Гасыма прямо на нашей улице, в полдень, и свидетелей было человек двадцать — двадцать пять. Но дать показания согласился только я. Никто меня об этом не просил, да и к Гасыму я относился не лучше, чем к Агагюлю: они стоили друг друга.
Но я дал показания, потому что остальные отрицали, что видели все происшедшее; потому что и все эти остальные были ничуть не лучше Гасыма и Агагюля; потому, наконец, что, когда-то нужно было нарушить законы нашей улицы, это было необходимо, многие давно желали этого в глубине души, но нарушил их я один, и я один теперь был предателем.
«Да ниспошлет вам аллах благополучие», — сказал Мамедбагир и встал. Дверь за ним закрылась.
Шахин все еще спал. В кухне Гюлли-хала аккуратно кипятила посуду, которой только что пользовался Мамедбагир. Солмаз сидела за столом и молчала. «Ну