Но мать молчала, и Манька злилась, что ей приходится начинать жить в таких труднопереносимых условиях, когда она не может достучаться до отца, а мать, вместо того, чтобы действовать заодно с ней, усугубляет положение, вынашивая беду в себе.
Правильно отец ругал ее, что не бережет ее – именно так оно и было.
Манька нервничала: необъяснимая нить связала ее с этой старухой, которая не выходила из ума. Глупой ее не назовешь, несчастная, да, но ведь столько решимости, столько глубокой безотчетной угрозы, и не в ее сломленном дрожащем голосе, просто голова грозилась теми же словами, которые Манька и расслышала-то, когда старуха произнесла о надвигающейся беде вслух, а поначалу ее лишь чувствовала…
– Медвежонок, – так отца называла только мать, когда они оставались одни. Остальные называли его Миха, или Медведь, – я не хочу, чтобы кто-то из грязной волчьей стаи к нам заглядывал, – робко попросила она.
Отец отстранился, лицо его стало мрачным. Мать виновато замолчала на какое-то время, и Манька уже злилась, что мать не может взять отца за руку и отвести к той бабушке, которая хотела ее потрогать, но отдернула руку и как-то обреченно сжалась, вроде как еще больше состарившись.
Голос матери стал немножко злым.
– Я смотрю, не успокоится никак волчиха. Перестал бы ты им по ложке давать. Не будем старый домик продавать, отдай, он еще добрый, может, отвяжутся. Ведь сами быка заморили, а теперь получается, что вроде как признали мы вину, раз помогаешь ей и бражным ее дружкам. Люди так говорят.
Отец стал угрюмым. В лице его тоже что-то переменилось. Манька смотрела на него глазами матери и понимала, или ей казалось, что понимает: не было рядом людей, но были они где-то в нем самом, и просили его о чем-то нехорошем. Глаза стали пустыми.
Мать, очевидно, тоже заметила перемену, голос ее задрожал.
– Кто мог перерезать ноги их быку? Не знаю я таких в деревне. На мясо бы пустили, а они вон как повернули! И мясо съедено, и бык продан. На наш старый дом можно стадо таких купить. Как есть отдай. И пусть не корят меня уже лачугой своей. Мы с тобой жили всего две недели, пока дом выбирали – ты ведь помнишь, сколько вынесла я мешков с грязью, чтобы было, куда положить мебель. А теперь получается раздела я их, разула, добро присвоила, избу в грязи утопила.
– Малина, я-то помню… Но как? Ведь сестра. Хоть и сводная. Мы с ней вот с таких лет… – Отец поставил руку рядом с коленом. – Не знаю, думаю, может, не должны были мы вместе ехать? Или к чужим людям попроситься на постой…
Манька прислушалась, речь шла о делах давно минувших дней, когда ее не существовало в принципе. Вообще не существовало.
– По-человечески жалею ее, вроде баба была как ты, как я, выросли вместе, мать моя с ее матерью тоже вместе росли. И потом дружили долго, пока мать ее отца не увела. Сводные мы, но ведь жили же под одной крышей! Любит она меня, может, ревнует, но любит, добра желает… по-своему. Боюсь, сотворит чего-нибудь с собой…
– Такие не сотворят, – холодно, с отчужденностью возразила мать. – Я пожила на белом свете, приметила: кто на ум показался с петлей, не умрет долго. Творят с собой те, на кого не подумал бы. Ты не слышишь что ли?
– Слышу, но глупость это твоя. Малина, ради всего святого, ты подлая стаешь! Сестру мою не любила ведь никогда! Любит она меня… И как брата, и как…
Отец осекся.
– Ну-ну, договаривай, – ошалела мать от его признания.
Манька почуяла неладное. Да что это с отцом, белены объелся? Мало, что она неделю не находит его в своих снах, так еще и женщину с завистливыми и цепкими глазками, от взгляда которых каменела каждый раз, как та попадалась матери на пути, оправдывает! Манька видела, как она вытащила у матери туго набитый кошелек! Мать не видела, а она видела!
Ну, это не лезет ни в какие ворота!
Отец молчал, сообразив, что сказал что-то лишнее и очень личное.
– А ты любил ее? Ты любишь? Ты?! – мать отшатнулась. – Если бы ты мать любил, не оставил бы и не ушел в новую семью. Жалко, жалко… Жалко, знаешь ли, у змейки в шейке, у пчелки в попке. От жалка люди иногда умирают. Я вот теперь думаю, а кто ее в гроб загнал, ты или отец? Или эта… как ее?.. Слышала я, как клевали ее. Ты меня на родину привез, а родина родинку долго помнит.
– А я и жил, пока не повесилась. Не больно-то я ей был нужен! – ответил отец, не умея скрыть свою обиду. – Пила все время, голодали. Помнят они… Мать сама меня бросила, я слышал, как она сказала: забрала одного, забери и второго… Отец мне денег дал и к матери послал, я, как дурак, отдал ей все до копейки. Отец тогда попросил помочь ему по дому – в ту ночь я у него ночевал. Утром прихожу, а она висит… Я как во сне стою и думаю: как она так высоко забралась, ведь не приставишь лестницу к бревну. У нас двор был крытый, и балка под крышей от дома до конюшни. От ног до земли метра полтора, и ни лестницы, ни стула. Стою, ноги перед лицом… Мне эти ее дешевые тапочки в клетку все еще снятся. Я испугался, выбежал, а тетя Маша навстречу идет. Узнала, что отец домой отправил, расстроилась. Глянула, и все поняла. Как будто родной я ей был. Голову прижала и крепко держит. У меня внутри воет все, и ни одной слезинки, думаю: как я, куда теперь?! И берет меня тетя Маша за руку, голос решительный, до сих пор помню, как сказала мне тогда:
«Вот не дано ей было по-человечески жить. Выкинь из головы. Коли живешь, живи умом. Я тебя не оставлю, не чужой ты мне. И сестра твоя, хоть и сводная, беду твою чувствует! Говорит мне с утра: «беда у Мишеньки, позови его к нам скорее!» Вот вы с матерью и нищие, и униженный ты с нею, а сестра твоя одно цедит сквозь зубы: не нужен мне никто, кроме Михи! Как подумаю, так всю трудную судьбу его на себе вижу». Ой, Миха, Миха, будто вы половиночка к половиночке, не сестра она тебе, а судьба. И ты не забывай, кто горе твое видит! И запомни, одна я тебе мать! С этого дня ни одна сволочь не посмеет попрекнуть тебя матерью твоей. Права я была, когда отца твоего спасала: сама в петлю – и его за собой? Не дам! И тебя не дам!..»
И ведь не обидела ни разу, не делила нас с Валентиной. Одно время я даже переживал, когда парни приставали к ней. Думал, люблю, но тебя встретил, и забыл в тот же час. Но ведь как сестру не могу забыть, не имею права! Она, чувствую, любит. Откуда бы ревности-то взяться? Но у меня другое на уме: мы с тобой поднялись, а она по чужим людям? Научи ее, подскажи! А любовь, бредни ее, пройдут, когда поймет…
– Нечему мне ее учить! – воспротивилась мать. – Это было восемь лет назад! Сколько можно поминать одно и то же? Она за это время три раза замуж выходила, три раза развелась, говорят, беременная была, да скинула.
– Вон ты как! Не сложилось у нее, гнать ее теперь? – расстроился отец.
– Не навязывай мне Валентину. Хватит уже, я бы все бы отдала, да она только злее от этого. Откуда яду столько?
– Это ваши бабские дела. Я, знаешь, тоже не больно-то рад, понимаю. Переживал, думал, одумается. Но я у каждого в деревне на виду. Как мне в глаза людям смотреть, если встану на твою сторону? Малина, ты у меня статная, умелая, красавица, думаю о тебе, и любое дело в руках горит. А про нее подумал, и руки опускаются. Не узнаю порой. Вроде и та же, да не та, глаза, как умаслил кто, соловьем заливается, а чую – пустота. С тем не повезло, с этим не повезло… Нет у нее никого, кроме меня. Взять хоть бы Степку! Тьфу! А ведь такой был! Как перо феникса, простор и ширь в плечах, глаза как яхонты – добрый хлопец. Запил, загулял, гоголем ходит, а поручить ничего нельзя, все через пень-колоду! Или Василия! Золотой был мужик. Радуюсь, подсобляю, и понять не могу, чего с мужиком происходит? Хуже Степки уже. Степан хоть выгоду ищет. А Василий – чисто дурак. И вроде старается. А уж если удила закусил, пиши пропало, не остановить! Если чужому человеку промеж глаз может дать, думаешь, Валентину не трогает? Молчит просто. Порой думаю: уж жила бы с нами! Неужто жалко тебе места для сеструхи моей? Для кого я все это строю? – отец угрюмо уставился на дом.