В последовавшие за этим месяцы вся накопившаяся в деревне злоба, до сих пор проявлявшаяся в клеветнических обвинениях — обычное, в сущности, дело, — да изредка в раздраженных спорах, вдруг выплеснулась с невиданной силой, и объяснялось это не только новолунием.
Каждый был настороже.
Каждый смотрел на соседа как на потенциального врага.
Люди решались высунуть нос на улицу, лишь внимательно оглядевшись вокруг, не затаился ли где стрелок, которому вдруг вздумается открыть огонь.
Не исключено, что имели место подобные акты отчаяния или, к примеру, засады, устроенные отдельными фанатиками.
Больше всего опасались, как бы не случилось стычки с таким же трагическим исходом, как предыдущая.
Все боялись всех.
Озлобление и подозрительность поселились во всех сердцах.
А в иных и ненависть.
Конец этого 37-го года, говорит моя мать, был, сколько она помнит, одним из самых мрачных и печальных. Печаль Монсе совпала с всеобщим предчувствием, что война близится к концу, и закончится она поражением республиканцев.
3
Вернувшись во Францию, Бернанос без устали работал над окончательной редакцией «Больших кладбищ под луной». В Тулоне, где он поселился, старый светлоглазый лев ездил каждый день на мотоцикле в «Кафе на Рейде», рискуя прослыть пьяницей. Там он и закончил самый мрачный свой текст.
16 апреля 1938-го отрывки из него были опубликованы в «Фигаро».
22 апреля книга появилась в продаже. Левая пресса приняла ее восторженно. Правая пресса сделала кислую мину, а иной раз бывала и откровенно враждебна. Испанский епископат из Мадрида обратился в Рим с требованием включить в список книг, запрещенных католической церковью, это произведение, вдохновленное Сатаной. Симона Вейль[184], молоденькая агреже[185] философского факультета, послала Бернаносу восторженное письмо, которое он носил с собой в бумажнике до последних дней.
Не в силах оторваться мыслями от Испании, Бернанос вскоре задумал уехать далеко, очень далеко, как можно дальше от своей страны, которая, по его словам, потеряла лицо, и от Европы, ставшей, говорил он, тоталитарной.
Продолжать жить в ней было выше его сил.
Проведя со своей супругой последний вечер во Франции в обществе Хосе Бергамина[186], Бернанос с семьей 20 июля сел на пароход в Марселе. Пересадка в Дакаре. Курс на Бразилию. Затем оттуда — в Парагвай.
После ужасной зимы 37-го к Монсе мало-помалу вернулся вкус к жизни. Непрестанно думая о брате, она в конце концов сказала себе, что смерть его была смертью втайне желанной, прощанием гордеца с миром, давно ему чуждым, с миром, который он яростно отринул, потому что не был, по сути своей, похож на нее, потому что не умел принимать в нем и плохое и хорошее, и благо и лихо, и не смог, как она, сжиться с этим и радоваться жизни. И гибель Хосе стала казаться ей уже не такой нелепой. По-прежнему неприемлемой, по-прежнему бессмысленной, но чуточку менее нелепой.
Моя мать не помнит год 1938-й и все, что за ним последовали. Я никогда не узнаю о них больше, чем написано в книгах.
Она забыла и мелкие события (мелкие с точки зрения Истории и навсегда канувшие в Лету), и крупные (которые я смогла отыскать).
Она не помнит, что в 38-м от дурных новостей небо над Испанией все больше затягивалось тучами и республиканская армия с каждым днем сдавала позиции.
Она не помнит, что в марте того же года была полностью уничтожена рота имени Ботвина, которую целиком составляли добровольцы-евреи из разных стран.
Она не помнит, что большой город, где она пережила лучшее лето в своей жизни, лучшее и, наверно, единственное, не помнит, что этот большой город был разнесен в клочья, в клочья его славные стяги, в клочья его красные транспаранты, в клочья его опустевшие улицы и с ними боевой дух его жителей.
Она не помнит, что в сентябре были подписаны Мюнхенские соглашения, и Даладье устроили овацию за их подписание. (Кокто вскричал: Да здравствует постыдный мир! Бернанос в отчаянии подхватил: Постыдный мир — не мир; Все мы здесь пьем этот стыд взахлеб, в три горла; Неискоренимый стыд; На всех нас ляжет ответственность перед Историей.)
Она не помнит, что 30 апреля премьер-министр Негрин сформировал правительство Национального союза, понимая, что речь идет уже не о победе, но о вступлении в переговоры с генералом Франко, который, разумеется, на них не пошел.
В августе 38-го война опасно приблизилась к тем местам, где жила Монсе. То были последние содрогания республиканской армии. И в ее деревне борьба между двумя лагерями шла не на жизнь, а на смерть.
Когда в феврале 39-го пришло сообщение о победе франкистов из уст Эль Пеке, дорожного рабочего и самопровозглашенного pregonero[187], ненависть вспыхнула с новой силой и стала поистине безумной.
Перемены последовали крутые. Расправы жестокие.
Хуана казнили, двух помощников Диего, которым еще не исполнилось восемнадцати, пытали, а затем расстреляли.
Росите и Кармен, секретарше мэрии, изрезали клинком колени и заставили, стоя на четвереньках, мыть пол в церкви, которая простояла заброшенной три года, и они мыли, снося сальный смех, плевки и брань новообращенных односельчан, тех, что кричали теперь Arriba Franco, Arriba España[188], гордо вскинув руку.
Мануэля без суда и следствия посадили в тюрьму города Р. с андалузскими анархистами, и те научили его петь carceleras[189], от напева которых щемит сердце.
Бендисьон с мужем вывесили в своем кафе плакате такими словами: NOSOTROS NО VENDEMOS NUESTRA PATRIA AL EXTRANJERO[190].
Диего успел бежать и присоединился к 11-й дивизии под командованием подполковника Листера, который отступал со своими частями к французской границе.