Моя мать по совету мужа покинула деревню перед самым началом кровопролития.
Она ушла утром 20 января 1939-го, пешком, с Лунитой в коляске и маленьким черным чемоданчиком, где лежали две простыни и одежки для дочки.
Вместе с ней шли еще женщины и дети, человек десять. Группка присоединилась к длинной колонне беженцев, которые шли к границе под прикрытием 11-й дивизии республиканской армии. Это было то, что в дальнейшем стыдливо именовали Retirada[191]. Растянувшаяся на километры цепочка женщин, детей и стариков, оставлявшая за собой треснувшие чемоданы, лежавших на боку у обочины мертвых мулов, жалкое тряпье, валявшееся в грязи, всевозможные вещи, захваченные впопыхах этими несчастными, как дорогие сердцу кусочки родного дома, и брошенные по дороге, когда сама идея родного дома полностью испарилась из их умов, да и все мысли из умов испарились. Неделями шла моя мать с утра до темна, все в том же платье и той же куртке, в которых вышла, заскорузлых от грязи, умывалась водой из ручьев, утиралась травой из придорожных канав, ела, что находила на пути или иногда горсточку риса, который раздавали солдаты Листера, и думала только о том, чтобы передвигать ноги, да о нуждах своей малышки, которую невольно обрекла на эту муку.
Вскоре она бросила коляску, идти с которой было неудобно, и, повязав на плечи простыню, соорудила колыбель для Луниты, которая словно стала частью ее. Так она и шла, став сильнее и свободнее теперь, когда несла дочку на себе.
Она голодала, мерзла, мучилась от боли в ногах и ломоты во всем теле, спала вполглаза, всем своим существом оставаясь настороже, подложив под голову вместо подушки свернутую куртку, то на голой земле, то на постели из веток, то в заброшенных амбарах или опустевших холодных школах, куда набивалось столько женщин и детей, что руку было не поднять, не задев кого-нибудь, спала, закутавшись в тонкое коричневое одеяло, не защищавшее от сырости (моя мать: ты знаешь это одеяло, мы на нем гладим), прижимая к груди дочурку, и они словно были единым телом и единой душой, если бы не Лунита, не знаю, как бы я дошла.
На нее давила, несмотря на молодость, несказанная усталость, и все же она продолжала изо дня в день переставлять ноги, ADELANTE![192], думая лишь о том, как бы выжить, бросалась наземь или в канаву при виде фашистских самолетов в небе и лежала, уткнувшись лицом в землю, прижимая к себе свою малышку, насмерть перепуганную и захлебывающуюся от плача, прижимая и шепча ей Не плачь, моя хорошая, не плачь, мой птенчик, не плачь, мое сокровище, а когда поднималась, вся в грязи, спрашивала себя, правильно ли она сделала, ввергнув дочурку в этот ад.
Но моей матери было семнадцать лет, и она хотела жить. Много-много дней шла она со своей малышкой на спине к горизонту, который казался ей лучше по ту сторону гор. Много-много дней шла она среди руин и добралась наконец до границы, до перевала Ле Пертус, 23 февраля 1939 года. Две недели она пробыла в концентрационном лагере, в Аржель-сюр-Мер, не стану рассказывать, в каких условиях, это всем известно, а затем была отправлена в лагерь для перемещенных лиц в Мозаке, где вновь встретилась с Диего, моим отцом.
После многих скитаний она, в конце концов, осела в лангедокской деревне, где ей пришлось осваивать новый язык (с которым она обращается весьма бесцеремонно), учиться по-новому жить и вести себя, не плакать.
Там она живет и по сей день.
24 апреля 1939-го Его Святейшество новоизбранный Папа Пий XII заявил: С БОЛЬШОЙ РАДОСТЬЮ МЫ ОБРАЩАЕМСЯ К ВАМ, ДРАЖАЙШИЕ СЫНЫ КАТОЛИЧЕСКОЙ ИСПАНИИ, ЧТОБЫ ПО-ОТЕЧЕСКИ ПОЗДРАВИТЬ ВАС С БЛАГОСЛОВЕННЫМ МИРОМ И ПОБЕДОЙ, КОТОРЫМИ ГОСПОДЬ СОБЛАГОВОЛИЛ УВЕНЧАТЬ ГЕРОИЗМ ВАШЕЙ ВЕРЫ И ВАШЕГО МИЛОСЕРДИЯ.
8 февраля 2011 года. Моя мать отдыхает в большом зеленом кресле у окна, выходящего на школьный двор. Рассказ о том сказочном лете утомил ее. Радость от этого рассказа ее утомила.
Из всех своих воспоминаний моя мать сохранила самое лучшее, живое, как открытая рана. Все остальные (за исключением немногих, среди которых числится мое рождение) стерлись из ее памяти. Семьдесят лет нескончаемой зимы в лангедокской деревне стерлись начисто по причинам, которые мне трудно установить, возможно, медицинским или (эта гипотеза особенно смущает меня) потому, что эти годы ничего не значили.
В ее памяти осталось только то лето 36-го, когда жизнь и любовь ворвались в ее судьбу, то лето, когда она дышала полной грудью и жила в ладу с миром, то лето молодости без границ, как сказал бы Пазолини, то лето, под сенью которого она, наверно, прожила весь остаток своих дней, которое она, я полагаю, задним числом приукрасила, о котором, я полагаю, кое-что нафантазировала, чтобы побороть в себе сожаления, а может быть, желая угодить мне, то сияющее лето, которое я пристроила в самое надежное место, в эти строки, ибо еще и для этого существуют на свете книги.
Сияющее лето моей матери, страшный год Бернаноса, память о котором останется в нем, как вонзенный нож, вскрывший истину: две картины одной истории, два опыта, два взгляда, которые за эти несколько месяцев вошли в мои ночи и дни и постепенно в них отстаиваются.
Школьный двор, за которым моя мать наблюдала из окна с таким искренним удовольствием, опустел, дети ушли в классы.
И так спокойно стало вдруг.
Моя мать оборачивается ко мне.
Не нальешь ли ты нам анисовки, милая? Для добрости духа. Как говорят, добрости или бодрости?
Говорят бодрости. Бодрости духа.
Капельку анисовки, моя Лидия. Времена нынче пошли такие, что это не будет нам, смею сказать, излишним.
___________
От всей души благодарю
Соню Донью Перес
и Анни Морван.