Он открывает принесенный Хосейном Коран, читает первый попавшийся аят, вспоминая арабский, который учил в старших классах. Куль аузу бираббиль фаляки Мин шарри ма халяка, «Скажи: „Прибегаю я к Господу рассвета от зла того, что он сотворил“»[51]. Он читает вслух: слабый, хриплый голос кажется чужим, тем не менее чтение успокаивает. Читать вслух непривычно. В последнее время он чаще слушал. Вечером засыпал, слушая Би-би-си под треск коротковолнового приемника, просыпался под звуки утренней программы и национального гимна. Когда дети были маленькими, он слушал, как им читает жена — сказки оказывались занятнее газеты. Почему же сам он, в молодости мечтавший стать писателем, детям не читал? Почему думал, что хоть читать детям и необходимо, ему заниматься этим недосуг, читать должна Фарназ: у женщин уйма времени. Иногда за столом в конторе он вспоминал строчки любимого стихотворения: «Встану я, и пойду, и направлюсь на Иннисфри, / И дом построю из веток, и стены обмажу глиной»[52]/ или «Где благочестье — и где я, хмельной? / Длинна дорога между им и мной. /Что общего меж риндом и аскетом? / Там — проповедь, здесь чанг звучит струной»[53]. Неожиданно пришедшие на ум стихи радовали, сердце от них щемило, как от воспоминаний о юношеской влюбленности, но он тут же отгонял их — принимался за бумаги, которые требовалось срочно подписать.
Он выглядывает в окно: опять идет снег. Он ложится на матрас, смотрит, как снежинки ласкают воздух, нежные, точно осенняя паутинка. В этот вечер в тюрьме спокойно: не слышно ни лязга замков, ни шагов во дворе, ни топота малыша наверху. Даже муравьи, сгрудившиеся у крупинок сахара, движутся четко, выверенно, будто шагают в такт неслышной ему симфонии. Он засыпает, умиротворенный воцарившимся порядком, и, когда его будит знакомый лязг ключей, думает, что ему это видится во сне.
— Брат Амин! Вставай!
Он открывает глаза: перед ним три охранника.
— Следуй за нами, — говорит один. Двое других подхватывают его под руки, ставят на ноги.
Он пытается заговорить, но не может выдавить ни звука.
— Куда? — наконец удалось ему произнести. — Куда? Куда?
Исаака волокут по темному коридору, освещает его лишь фонарик идущего впереди охранника. Бетонный пол царапает босые израненные ноги, от них по телу расходятся волны боли. Он чувствует, как грудь сжимается, сердце колотится все сильнее.
— Прошу вас, — говорит он. — Мне очень плохо.
— Очень или не очень — неважно, — бросает тот, что идет впереди. Он отпирает одну за другой железные двери, и Исаак оказывается на улице: метет снег, дырявую дерюгу пронизывает холодный ветер. Израненные ноги немеют. Он понимает: его час пробил. Ждет, когда вся жизнь промелькнет перед ним, но ничего похожего — к горлу подкатывают рыдания, и только. Но даже зарыдать он не может.
Его тащат в дальний угол двора, приказывают повернуться лицом к стене, поднять руки вверх. Он, преодолевая усталость, медленно поднимает руки, и вот тут-то его жизнь и предстает перед ним: смутные образы, сливающиеся один с другим, проносятся с такой скоростью, что он не успевает их разглядеть, ощущает лишь горечь утраты.
— Аллаху Акбар! — кричит охранник.
Исаак слышит хруст льда под сапогами, щелчок затвора, выстрел — пуля отскакивает от стены, падает в снег, за ней еще одна, еще… Он стоит, не шевелясь, подняв руки вверх, по ногам стекает моча, он боится сдвинуться вправо или влево.
— Довольно! — орет охранник.
Последняя пуля отскакивает от стены, и Исаак, не веря своим ушам, прислушивается к тишине.
— Пусть этот паразит посидит в своем дерьме и подумает, поймет, что к чему.
Он падает на снег, лежит лицом к стене — не хочет видеть ничего, кроме стены.
Он чувствует под собой лед и вспоминает теплый матрас в камере. В памяти всплывают еще одни строчки: «Память о белизне всегда белее самой утраченной белизны»[54].
Глава тридцать пятая
Идет дождь, и Ширин замечает, что лица прохожих посуровели, женщины плотнее кутаются в платки, мужчины поднимают воротники курток до ушей, город уходит в себя, стискивает зубы. Ярко-оранжевые в свете уличных фонарей такси останавливаются на углу, забирают пассажиров. На газетном стенде заголовок: «Сотни мучеников погибли в водах Шатт-эль-Араб[55]».
Этим утром в школе говорили про войну: учительница в начале урока развесила по стенам плакаты, изображавшие солдат, иногда чуть ли не детей.
— Кто из вас пошел бы на войну добровольцем? — спросила она, и две из сорока девочек крикнули:
— Я! Я!
Лейла тоже подняла руку, но не слишком уверенно, и сказала:
— Я, наверное, тоже.
Когда прозвенел звонок, учительница объявила: те, кто изъявил готовность идти воевать — пусть даже этого от них и не потребуют — освобождены от домашних заданий.
— Ты и в самом деле пошла бы воевать? — спросила Ширин у Лейлы после уроков. Она помнила, что им лучше бы не общаться, однако мысль о том, что Лейла отправится на войну, ужаснула ее.
— Да, если бы мама пустила. Папа сказал, что не будет против. Но мама, она такая упрямая.
— Моя мама говорит, что детей используют для поиска мин.
— Ну и что? Надо же кому-то их искать. Лучше сохранить жизнь взрослым — они воюют по-настоящему. А ты знаешь, что каждому добровольцу вручают ключ?
— Ключ?
— Ключ к воротам рая. Если тебя убьют на войне, ты становишься мучеником и попадаешь в рай.
— Разве ворота рая открывает не Господь? Зачем в таком случае ключ?
— Откуда мне знать? — отрезала Лейла. — И вообще, нам с тобой лучше не общаться.
* * *
Она идет в толпе женщин в чадрах, под зонтиками, и ей кажется, что в этом черном, насквозь промокшем городе, есть дыры, в которые люди проваливаются и пропадают навсегда. «Тегеран, черный город», — повторяет она про себя. Вспоминает города, где успела побывать, и каждый ей видится и другом цвете: Исфахан — голубой, Париж — красный, Венеция — золотая, Джайпур — розовый, и Иерусалим — цвета слоновой кости. Как-то в Джайпуре они с отцом проходили мимо розового здания, и отец рассказал ей, что в девятнадцатом веке весь город выкрасили перед приездом британского монарха, имени которого Ширин не запомнила. Вот было бы здорово, если бы город менял цвет к чьему-либо приезду, все равно как человек меняет платье перед приемом гостей. В других странах отец становился веселым, беззаботным. В отеле, бывшем дворце, отец рассказал ей, что ночью по его коридорам все еще бродит призрак махараджи, и она поверила. В машине по пути к Тадж-Махалу отец подхватил песню, которую передавали по радио. Хинди он не знал, но придумывал слова на ходу, когда же слова не придумывались, стучал по рулю, подражая звучанию табла[56]. А она, сидя на залитом солнцем заднем сиденье, смеялась, глядела в окно — за окном мелькали разноцветные сари, факиры выманивали змей из корзин. Ее радовало, что факиры и впрямь существуют, что это не выдумка.