— Ширин-джан, что это ты на улице одна? — останавливает ее соседка.
— Иду за хлебом, тут недалеко.
— Слышно что-нибудь об отце? — спрашивает она.
— Нет.
— Бедняжка… — говорит соседка, поправляя платок на голове. — Передай привет маме.
Когда Ширин возвращается домой, дверь никто не открывает. Она приподнимает край половика: вдруг ключ оставили там. Ключа нет. Стоя у ворот, она заглядывает в сад: сугробы с желтыми пятнами собачьей мочи, изъеденные клыки сосулек, свисающие с бортиков бассейна. Когда-то вода в бассейне была прозрачная, голубоватая: она помнит, как плавала в той части, где помельче, а Парвиз с друзьями нырял с террасы, рисуясь перед красавицей Ясси — та в белом бикини, в темных очках возлежала в шезлонге, вытянув длинные загорелые ноги. Потом все споласкивались в душе, одевались и сходились на кухне — от них все еще пахло мылом и хлоркой, — садились там за стол, ели из решета только что помытую черешню, собранную утром в саду. Ей запомнилось ощущение легкости после долгого купания, сладость первых ягод, которыми они лакомились под гул кондиционеров.
Сьюзи бежит к ней, просовывает морду в ворота. Встает на задние лапы, вытянув длинное, мускулистое туловище, достает до запора и жмет на него, пока ворота не открываются. Потом, виляя хвостом, смотрит, как Ширин входит в сад.
Глава тридцать шестая
Он просыпается, но не от выстрела, а от глухого удара тела о землю. Затем неизменно наступает тишина. Он гадает: что они делают с телами? Наверное, оставляют там, где они упали, а уносят на следующий день, как объедки после званого ужина.
Он лежит без сна, ждет наступления утра, когда принесут бурый кипяток и кусок хлеба — свидетельства того, что он еще жив. Он то и дело задремывает, но каждый раз его будит громко, беспрерывно капающий кран, и он лежит, не двигаясь, смотрит на раковину, на туфли, которые не надевал с тех пор, как его стали избивать, на Коран, раскрытый на том месте, где он остановился, и постепенно они сливаются с вещами из других комнат, в которых ему доводилось спать. Он то засыпает, то просыпается, ему чудятся кисейные занавески в ширазской комнате, где он жил не одно лето, когда учился, фарфоровый кувшин на тумбочке во французском загородном доме, мятные конфеты, будто подброшенные анонимные письма, на подушке в женевском отеле, нефритовый Будда в Токио, нарисованный на потолке дракон в Гонконге, его кровать — в ней он спал, завернувшись в одеяло, и волоски на его руке шевелило дыхание жены, простыни в родительском доме, грубые на ощупь, похожие на тюремную дерюгу.
Он думает: остались ли в тех комнатах его следы, хранит ли занавеска, распахнутая много лет назад навстречу солнечному дню, в своих складках отпечатки его пальцев, будто свидетельствуя, что Исаак Амин был здесь. Теперь он понимает, и чем смысл надписей на памятниках и тротуарах, в кабинках уборных: сохранить имя и дату для тех, кто придет потом, жалкие потуги установить связь с людьми другой эпохи, оповестить их — я жил в этом мире. Он вспоминает, как летом, гуляя по мысу в южном французском городке, некогда излюбленном курорте викторианцев, увидел надпись: Жак 1896, и ему стало грустно. Он живо представил себе, как этот Жак с тросточкой, во фраке, прежде чем вернуться в отель к чаю, дышит прохладным атлантическим воздухом, обсуждает с друзьями новости — прелюдию к «Послеполуденному отдыху фавна» Дебюсси или дело Дрейфуса[57]. Он стоял на солнце, глядел на камень с росчерками и, сам не понимая почему, позавидовал тем, кто сотни лет спустя будет здесь прогуливаться.
Когда дверь отпирают, еще темно. Он садится на матрасе. Неужели мой час настал? Входят двое охранников.
— Брат, следуй за нами, — говорит один.
Его ведут вниз по лестнице в ту же комнату, где допрашивали в последний раз. Мохсен сидит за тем же столом, барабанит пальцами. Культя на месте десятого пальца дергается вверх-вниз.
— Эх, брат, — говорит Мохсен, — мы давненько мозолим друг другу глаза. Я, как пить дать, надоел тебе не меньше, чем ты мне.
Он указывает на стул напротив:
— Садись.
Папка перед ним распухла — из нее торчат листки бумаги.
— Что скажешь в свою защиту?
— То же, что и раньше. Никакой вины за мной нет. Правда, я хочу кое-что прибавить: я жил неправильно. Я гнался за материальными благами, а они ничего мне не дали.
— Так уж и ничего? А виллы, ковры, картины все добро, которое ты скопил? И это, по-твоему ничего? А твои путешествия, а машины? Я мог бы продолжать и продолжать. — Он захлопывает папку, поднимает глаза. — Я вот ничем не владею. Живу с женой и сыном в одной комнате. У нас всего один коврик, вечером мы раскатываем матрасы на полу — так и спим. Печи нет, только газовая плитка. Два года подряд мой сынишка носил одни и те же ботинки — купить ему новые я не мог. И конце концов пришлось обрезать носки — ноги-то выросли.
— Все так, но где сейчас вы, а где я. Я сижу перед вами, и моя судьба в ваших руках. В шкафу моей дочери полно обуви, но она не знает, где ее отец. Ни какие туфли ее не утешат. «Да отсохнут руки Абу Лахаба! Да сгинет он сам! Не спасли его ни богатство, ни то, что он обрел»[58], — читает он по памяти из Корана.
За чтением этой книги — единственной разрешенной в тюрьме — он провел много часов и многое запомнил; как-то бессонной ночью, когда в голове у него вертелись аяты из Корана, его осенило: надо продемонстрировать эти познания — вдруг да и поможет. Что, если прочесть к случаю строки из Корана — ведь это могут истолковать как желание покаяться? Он, конечно, понимал, что рискует — его могут принять за жалкого приспособленца, стремящегося задобрить начальство. Он снова и снова проигрывал в уме, как вести себя на следующем допросе, по всей видимости последнем, и решил: с таким человеком, как Мохсен, стоит рискнуть.
Мохсен кивает:
— Отлично сказано, брат! Вижу, ты разумно распорядился временем. — Он опускает глаза, смотрит на свою искалеченную руку. — Я, когда сидел в тюрьме, тоже начал читать. Нелегкие это были годы, но Коран дал мне надежду. — Мохсен ставит локти на стол, подается вперед: — А ты знаешь, что каждый день я привожу сюда сына? — спрашивает он.
— Да. Я слышу, как вверх-вниз по лестнице бегает ребенок. Брат Хосейн сказал, что это ваш сын.
— У меня не должно было быть детей. После всего, что я перенес. Знаешь, брат, однажды я сидел на том самом месте, где сейчас сидишь ты. Но теперь, когда мы поменялись местами, с какой стати мне тебя жалеть?
— Да просто потому, что я не имею ничего общего с теми, кто мучил вас.