Проходя мимо торговцев в дверях лавок, коротающих утренние часы за пересудами, Фарназ вспоминает свадьбу Шахлы и Кейвана — ее пышно праздновали на вилле родителей жениха. Шахла в белых шелках не шла, а плыла от одних гостей к другим, по пути угощаясь то засахаренным миндалем, то нугой, в волосы ее были вплетены нити жемчуга, платье ниспадало мягкими складками. Круглое, точеное личико, которое в грустные минуты становилось одутловатым, — на него, как говорила Шахла, «наплывали тучки» — сияло, голова высоко поднята, спина прямая, ключицы, идеальные тире под изящной шеей, — все это как будто говорило: «Посмотрите, какое прелестное личико». Гости по усыпанной гравием дорожке стекались в сад, здоровались с молодоженами, занимали места у деревянных шпалер вдоль стены дома, пили арак, ели икру, щелкали пальцами в такт сантуру[47] и томбаку[48] и затягивали песни. А на холмах в нескольких километрах был шахский дворец, отчего гости чувствовали себя в какой-то мере причастными к великим мира сего и, довольные роскошью приема, не расходились до рассвета. И весь вечер Шахла, которую гораздо больше интересовал узорчатый фарфоровый сервиз, чем жених, смеялась, танцевала, радуясь, что поиск завершен.
— Конец делу венец, — шепнула Фарназ Исааку
На что тот сказал:
— Да уж, похоже, главной своей цели она достигла.
При мысли о Шахле, о ее изуродованном лице Фарназ нестерпимо жаль не только Шахлу, но и того образа жизни, для которого она, казалось, была создана; его бесстыдная роскошь, как и правительство, как и шах, были вечным предметом их насмешек, что, впрочем, ничуть не мешало им пользоваться этой роскошью.
— Амин-ханом! — окликает ее какой-то мужчина.
Она видит, что у мастерской стоит и курит сигарету их сапожник.
— Али-ага, как поживаете?
— Спасибо, слава Богу, ничего. А вы, ханом? Давненько вас не видел.
— Да, все как-то…
— А у меня тут дожидаются туфли вашего мужа. Я их починил еще в сентябре. А он так и не зашел за ними. Видать, забыл?
Фарназ радует, что сапожник не слышал об их горе. Некоторое время она молчит: хорошо почувствовать себя в мире, где Исаак, хоть и забыл забрать туфли, все еще с ними.
— Он был занят, — наконец говорит она. — Давайте я заберу, раз уж я здесь.
Фарназ проходит вслед за сапожником в мастерскую, где на металлических штырях вдоль стен висят туфли. Она разглядывает туфли — хоть и начищенные до блеска, они все равно выглядят жалко: прямо как дети в сиротском доме, наряженные к приезду усыновителей. Среди висящей обуви она замечает туфли Исаака — они сохранили форму его ног.
— Вот эти, — показывает она на них.
— Глаз-алмаз, — говорит Али-ага, снимая туфли с помощью длинного шеста. Он ставит их на прилавок, чтобы показать качество работы, она проводит рукой по коже, переворачивает, смотрит на подошвы.
— Отличная работа, Али-ага. Спасибо!
Сапожник опускает туфли в пакет, передает Фарназ, она забирает их — так вдова забирает из морга тело мужа — и идет домой; пакет болтается на запястье, туфли хлопают по ноге — они будто недовольны, что она нарушила их покой.
Глава тридцать четвертая
Он видит мир в черно-белых тонах: грязный снег, низко нависшее небо, серые бетонные стены — пятна воды въедаются в них как пролитые чернила — и собственную кожу, обтянувшую тело пепельно-серой патиной. Раны на ногах и те не красные — они покрылись струпьями. Теперь ему кажется, что цвет присутствует только в его воображении: красные порезанные и посоленные помидоры на обеденном столе, насыщенно-синее кольцо Фарназ, отливающие на солнце янтарем волосы дочери. В молодости он пренебрегал цветом — на шее у него, как жетон у собаки, болтался заправленный черно-белой пленкой фотоаппарат. В первые годы после свадьбы где только он не снимал Фарназ — в парках, чайных, в гостиной — она сидит, задрав голые ноги на журнальный столик; в видоискателе она выглядела актрисой, слегка раздраженной частыми съемками, но одновременно польщенной вниманием. На ту же черно-белую пленку он снимал и детей. Он предпочитал потаенность оттенков серого откровенности цвета, считал серый более содержательным, ностальгическим, более уместным для воспоминаний. Однако со временем ему стало не хватать цвета. Он поменял пленку и сравнил ее с прежней: не в пример его жизни, снимки стали более яркими, они не хуже картин запечатлевали порывы чувств.
В камере холодно. Он отходит от окна, ложится на пол, заворачивается в кусок дерюги, заменяющий одеяло. Пытается выковырять из дерюги насекомых, но они прячутся между нитей. Да ну их. В пасмурные дни вроде этого сложно определить время: должно быть, уже полдень, но неужели он может тянуться так долго?
Что сказала ему тогда в Севилье старая гадалка? По настоянию Фарназ он сел к столу, где она разложила карты, и будущее предстало перед ним в виде рыцарей и замков.
— Пять чашей, — сказала гадалка на ломаном английском и добавила: — Ay, Dios mio, la tarjeta de la muerte también, el número trece[49] — карта смерти, сеньор.
Карты — на одной изображен согбенный старец в черном, на другой — скелет в средневековых доспехах на белом коне — ужаснули его. На остальные карты — на них изображались маги, колесницы, жрицы — он и смотреть не стал, после тех двух какое они имели значение? В этот душный андалузский вечер он — ни жив ни мертв — сидел в тесной комнатушке с красным бархатным занавесом, откуда украшенная арабесками лестница вела в мезонин. Исаак еще при входе заметил там маленькую альбиноску, она наблюдала за посетителями сверху. Теперь даже ей, подумал он, известно, какая у меня незавидная участь.
— Не тревожьтесь, сеньор, — сказала старуха, дохнув на него чесноком. — La tarjeta de muerte[50] вовсе не означает смерть. Это конец одного куска жизни и начало другого.
Позади гадалки поднимался, уходя в мезонин, дымок померанцевой травы; альбиноска таращила на него глаза в белых ресницах и хихикала.
— Старец-то? — продолжала старуха. — Да, он тоже означает потерю. Но гляньте перед его согбенной фигурой пустая чаша. Присмотритесь, и вы увидите позади него две полные золотые чаши. Просто, уважаемый сеньор, перед вами закроется какая-то дверь. Только и всего.
Только и всего? Помнишь, моя дорогая Фарназ, как винилась ты в тот вечер, как побледнела, как смеялась и пожимала плечами, утешая меня точно мать ребенка: «Чепуха какая! Эти так называемые ясновидцы любят нагнать страху. И думать об этом позабудь». Но я не забыл, не забыла и ты. Позже, в ресторане, когда мы стояли у бара с закусками, пытаясь найти забвение в сангрии, ты притихла, даже загрустила. В конце концов, разве не ты затащила меня к гадалке — в отместку за испытание, которому я подверг тебя днем? «Нет-нет, я не могу смотреть, как убивают животных», — твердила ты. Но я настоял на своем, купил билеты. Мы сидели у арены, солнце пекло, матадор в расшитом костюме вонзал в огромных, обреченных на смерть животных одну, вторую, третью, четвертую бандерилью, и на каждый удар толпа отвечала восторженным криком. Я смотрел на тебя, видел, как тебе тяжело, но гнул свою линию: «Ничего с ней не случится. Разве можно побывать в Севилье и не посмотреть корриду?» Так что ты, Фарназ, отомстила мне, и тебя мучили угрызения совести. Как и меня.