из того, что в древнейшей скульптуре германцев, как и в орнаментике века великих переселений, мы находим одни и те же основные начала. Если в поэтическом языке основой всякой формовки языка и мимики были многозначительное слово, важное понятие или важная мысль и если эта основа осуществлялась путем взаимного соединения и переплетении, то в искусстве, творящем вначале только орнаментально, существуют некоторые простые мотивы, сплетением и взаимным проникновением которых определяется характер первобытной орнаментики.
Сначала употребляются только точка, линия и связка, а потом уже и кривая линия, круг, спираль, ломаная линия и украшения в форме S. Здесь, конечно, небольшое обилие мотивов. Однако какое разнообразие достигается способом употребления этих мотивов! То они параллелизированы, то укреплены скобами, то их обводят решеткой, то они завязаны узлами, то переплетены, то даже один составляет рамку для другого вследствие взаимного сплетения и сцепления. Так возникают фантастически запутанные узоры, загадочность которых возбуждает любопытство исследователя, сочетаний которых, кажется, то избегают, то ищут друг друга, составные части которых, одинаково отличающиеся образностью, сковывают чувство в живом, страстном движении, подобном ритмичности человеческого тела.
Берут ли эти узоры – в том красивом сочетании, в каком они покрывают германские находки чеканных металлических листов, – свое начало от первоначальных золотых и серебряных проволочных изделий, или от технических усовершенствований высокоразвитого искусства гравирования на дереве, или, наконец, от плетеного орнамента глиняных горшков, имевших форму короба: замечено во всяком случае то, что первобытная орнаментика из произведений римского искусства, предоставленных к ее услугам торговлей, не позаимствовала ничего другого, кроме линейных профилей и орнаментов, из коих и были создаваемы эти узоры. Развилась своеобразная национальная формовка, пренебрегавшая всем или подчинявшая себе все, что делало для нее доступным искусство, достигшее большого расцвета.
Эта орнаментика дает нам вместе с тем единственную точку опоры для установления границы эпохи столь своеобразного символического настроения в областях поэтически-драматической и художественной. Она процветает уже до возникновения римского влияния к северу от Альп; в периоде полного умирания, вызванного тем, что она пережила себя саму, она находится по меньшей мере за несколько поколений до начала Великого переселения народов христианской эры, т. е. приблизительно с третьего столетия. Тогда появляются первые ростки нового национального искусства – животной орнаментики.
Однако же остатки символического века как в поэзии, так и в живописи простираются еще далеко за пределы ранней эпохи; в последних своих отростках они достигают и до настоящего времени. В Средние века процветали очень значительные остатки старого искусства в орнаментике всей романской эпохи, пока под рукой Дюрера, этого наиболее немецкого из всех живописцев, они не отпраздновали новое возрождение; далее сохранились непосредственные составные части древней поэзии в народной песне четырнадцатого и пятнадцатого столетий. Да и не говоря даже о таких единичных остатках, Средние века находились вообще под господством символического элемента. Символическими были их праздники и их культ, символично было применение законов в это время и церемониал, символичны повседневная жизнь и шутки, символичны их сатиры. Даже Новый Завет, это ясное произведение нравственно и духовно индивидуалистического времени, толковался символически-мистически, пока, начиная с конца тринадцатого столетия, первые представители новой эпохи, враждебно относившейся к Средним векам, не стали оспаривать позволительность такого толкования.
IV
То направление в эстетической передаче чувственного мира, которое одинаково сильно царило и в живописи и в поэзии нашей первобытной эпохи, корнем своим, кажется, имело определенную ступень развития духовной жизни вообще. Во всей нации не развилась еще способность интенсивно приобретать массу различных чувственных восприятий и свободно передавать их в образах; довольствуются еще неопределенными неясными представлениями и соответствующей этой неясности символической формой их передачи.
В живописи к концу этого периода впервые появляется более ясное подражание одной части внешнего мира, именно животному миру. Но как художественно передаются животные! Не вполне жизненно, не натуралистически, не разнообразно. Схватываются лишь немногие типы, да и те схвачены лишь в самых внешних своих очертаниях, т. е. они являются как орнаменты. Это такое время, когда художественное воззрение не располагает никакими иными средствами для выражения, кроме орнаментики. Это не значит, чтобы глаз древнего германца не способен был схватывать также животный мир в его бесконечно многообразных формах и изменчивых движениях, как наш глаз. Тогда еще не очерчивали определенно, а орнаментально, т. е. грубыми, хотя и характеристичными очертаниями; ведь имеются же у нас образчики резко натуралистического рисунка, дошедшие до нас из эпохи доисторической[80].
Но когда глаз передавал эстетические понятия, когда он должен был содействовать художнику в художественном воспроизведении природы, тогда его способность восприятия, его сообразительность оказывались настолько ограниченными, что лишь орнаментальная передача признавалась истинным эстетическим представлением естественных форм.
Но если нужно было представить действия, комплексы воззрений, внешних событий, то это возможно было лишь путем символической передачи действий, событий, и живопись с поэзией расплавлялись в драме символического изображения.
Таким образом, в основе эстетической духовной жизни в конце концов лежал известный недостаток в воззрениях, обусловленный отсутствием разделения духовной и физической работы.
То же можно сказать относительно особенного развития нравственной жизни. Здесь недоставало великого мира, далеко простирающегося опыта, который один только в состоянии помочь разуму господствовать над инстинктами, над мрачными волевыми силами первоначальных эпох. Его заменяла принудительность объективных институций – государства, рода, семьи: она властвовала почти безусловно, под ее влиянием нравственные понятия получили нечто несвободное, массовое, внешнее, связанное. Это относится даже к верности, этому глубочайшему первобытно-германскому свойству нашей нации; Тацит, римский наблюдатель, судящий с точки зрения индивидуалистической культуры, несмотря на все свое пристрастие к германскому строю, отмечает то, что германцы называли верностью, как глупое упрямство. И в самом деле, как с внешней стороны ограничено было это понятие! Северное воззрение знает верность лишь в связи с присягой: где не затрудняет присяга, там неприменимы масштабы, измены, вероломства: клятвопреступникам назначено в преисподней переходить вброд, через потоки яда. Не менее внешне нравственное понимание германцев различало трусов от храбрых. Всякий, потерявший в сражении щит, подвергался публично изгнанию, по какой бы причине это ни случилось, – и обычным концом его было самоубийство.
Лишь естественным результатом такого воззрения должно признать то, что оттенки нравственных понятий были еще крайне ничтожны. Уланд подразделял все характеры нашей героической саги на две группы – верных и неверных. То же самое можно без затруднения сделать с типами наших более древних сказок. И тем не менее, в наших сагах и сказках продолжает жить воспоминание о нравственном мире, который был уже значительно развитее германской первобытной эпохи.
Скованности всех нравственных понятий соответствует столь же великая необузданность индивидуума, как только он когда-нибудь вследствие чрезвычайных событий или выдающихся