они ненавистны. Мир принадлежит не им и никогда им не принадлежал; человек лишь противоестественный, гадкий нарост, некоторое время безобразивший Землю…
Эйлин осторожно, пугливо пробиралась под густой тенью деревьев и, даже когда вышла на дорогу, не могла вполне освободиться, от страха. Направо темной громадой чернел лес, преображенный лунным светом: днем она знала, что это только лес; теперь он ей казался странным, точно грозно надвигавшимся. Казалось, вот-вот, он спустится с холмов и заполнит всю долину. Через сотню-другую лет от Марлоу останется лишь несколько кучек камней, затерянных в чаще бора.
Стыдясь себя, того, что она человек, Эйлин торопливо и бесшумно пробиралась к мосту.
Но, еще не дойдя до него, услыхала позади себя уверенные, твердые шаги. Остановилась, прислушалась — и вдруг перестала бояться. В былые дни ока испугалась бы мужчины, больше, чем Природы, испугалась бы, что ее могут ограбить, или изнасиловать; но теперь все люди, мужчины и женщины были объединены общим делом; теперь звук человеческих шагов был символом близости друга.
— Алло! — окликнула она, и голос Джаспера Трэйля ответил: — Алло!!
— Я — Эйлин. Я ходила купаться.
Нагнав ее, Джаспер остановился, и они посмотрели друг на друга.
— Чудесная ночь, — заметил он.
— Я видела великого бога, Пана. Матросы Ионического моря были введены в заблуждение. Пан не умер.
— Зачем же Пану умирать, если Дионис живет? Кстати, я слышал, что Дионис утащил у нас еще одну овечку.
— Милли?
— Да.
— Вы сердитесь?
— Да. Не на Милли. Если вы видели Пана, почему бы ей и не увидать Диониса. Нет, я сержусь на эту Дженкинс. Она говорит, что, если Милли вернется, мы не должны принимать ее обратно.
— Как глупо!
— Да. И это еще не все. Скверно то, что эта Дженкинс начинает вербовать себе сочувственниц. Она хочет восстановить церковное богослужение и празднование воскресенья. Вот, увидите, зимой у нас пойдет религия, и опять воскреснут все старые недоразумения и распри.
— Да, наверное, — подумав, подтвердила Эйлин. — Мы расколемся на тех, кто трусит, и на тех, кто не трусит. Если вдуматься, мы поймем, что всеми нами владеет страх. Я сама испытывала его сегодня, и Милли тоже, и Клара Дженкинс, и все, кто с ней — каждая по-своему. И каждой приходится по-своему бороться с ним. — Она запнулась, потом продолжала:
— А вы сами? Вы испытали его?
— Да, в первый раз в жизни. Не дальше, как десять минут тому назад.
Над деревьями плыла луна, и Эйлин явственно видела лицо своего спутника. — В самом деле? — переспросила она. — Не могу себе представить. Это не может быть страх перед Паном, или Дионисом, перед Землей, или людьми. Нет. И тем не менее, самый ужасный из всех — страх перед идеей. Чего же вы боитесь?
— Вас, — ответил Трэйль и, быстро отвернувшись, зашагал по направлению к реке.
— Я действительно видела Пана, — сказала себе Эйлин и, уже чуждая страха, счастливая, вернулась в Марлоу.
* * *
Настроение, испытанное Эйлин в этот вечер, подсказало ей единственную причину, казавшуюся достаточной для объяснения внезапного приступа набожности в миссис Дженкинс и некоторых других обитательницах Марлоу. Страх перед неизвестностью, страх перед будущим, перед борьбой — чего понятнее и проще — а Эйлин, подобно многим философам до нее, сама жаждала простого и всеисчерпывающего объяснения.
Вначале эта тенденция воскресить прежнюю обрядность проявлялась слабо. Десятка два-три женщин сходились в здании школы для бесед и молитвы при свете единственной, заботливо оберегаемой лампы; большинству не хватало конкретного воплощения религии в виде человека в длинном черном сюртуке и белом галстуке.
Но в начале сентября, когда пошли дожди, когда березы, вместо того, чтоб расцветиться золотом и багрецом, роняли на землю увядшие мокрые листья, когда над городком повис угрозой страх наводнения и нечем стало отвлечь мысли, так как даже физической работы почти не было — к первоначальному ядру стали присоединяться многие сочувствующие, и сравнительно невинные вначале коленопреклонения и общие молитвы перешли в попытку навязать общине нравственный закон.
Милли Гослинг, возвратившаяся в Марлоу в половине октября, дала поборницам религии превосходный предлог для первой демонстрации.
Милли вернулась со спокойным лицом, но с сердцем, замиравшим от страха. Она покинула Вайкомб, не выдержав насмешек женщин, которые так недавно еще завидовали ей, когда она, в качестве любимой фаворитки, разъезжала в Дионисовском ландо. Низвергнутая, она почувствовала себя горько одинокой; она нуждалась в сочувствии и надеялась, что Бланш, может быть, поймет ее. И приготовила в свое оправдание целую длинную историю. Но Бланш оказалась даже более снисходительной, чем она надеялась.
Бланш была ревностной последовательницей Джаспера Трэйля, проповедовавшего новое Евангелие, догматы которого Бланш формулировала теперь сама.
— Искать прецедентов в старом для суждения о новом незачем — мы живем в новых условиях и должны приспособиться к ним. Если мужчине иметь теперь одну жену, род человеческий может вымереть. Долг женщины — рожать детей. — Таково было учение Джаспера Трэйля; он ждал возвращения Милли и старался подготовить к нему своих учениц.
Эйлин, Бланш и некоторые другие молодые женщины дивились, почему же он сам на себе не применяет своего учения, но его собственное воздержание только придавало больше веса его мнению. Даже мисс Дженкинс не сочла возможным сказать, что Джаспер защищает самого себя, и могла только уверять, что этот проповедник, проповедующий одно, а сам делающий другое, одержим дьяволом и говорит по его наущению — но заставить поверить этому было труднее, чем тому, что его проповедь своекорыстна.
Таким образом, Милли, вернувшись в дождливый октябрьский вечер, нашла, что оправданий от нее никто не требовал. Бланш встретила ее ласково и вопросов никаких не задавала; после заката солнца к ним пришли Джаспер Трэйль и Эйлин и отнеслись к блудной дочери с дружелюбием, новым для нее и потому особенно приятным. Решено было, что она на другой же день снова пойдет на мельницу. Но в школе, напротив, ей готовили иной прием.
Наиболее энергичные из дженкиниток, позабыв на этот вечер о молитве, требовали немедленного извержения из лона общины паршивой овцы, грязнящей своей близостью других. Каждая из этих фурий с чистой совестью могла заявить, что она неповинна в