Много лет назад у меня был свой остров. Есть он и сейчас, наверное, только я там давно не появлялся. Изредка я вижу его во сне.
Островок был совершенно круглый, метров сорок в поперечнике, поросший непролазным ивняком и вербой. С северной стороны светлела крохотная полоска сероватого песка, куда я затаскивал лодку. Здесь можно было валяться с книгой, грызть яблоки, привезенные с собой, можно было удить рыбу. Можно было и загорать, хотя в этом не было никакой необходимости: до острова приходилось добрый час плыть на лодке. Солнце палило не только с неба, но и от сверкающей воды, так что за время плавания можно было загореть не хуже Винниту, если Винниту загорал, конечно.
Остров находился примерно на середине Верх-Исетского озера, один берег которого входил в городскую черту Сверловска, а другой врезался далеко в тайгу. Сюда я однажды привез девушку, которую звали Надя. К тому моменту я был влюблен в Надю уже почти неделю. Впрочем, расскажу-ка я лучше о посещении заброшенного дома по адресу: ул. Бонч-Бруевича, дом четыре. Это важная часть истории.
2
В получасе езды от СГУ, куда я наконец поступил на заочное отделение истории искусств, жили люди, ради которых стоило учиться именно в Сверловске: Валерий Горнилов и его жена Зоя. Он был художник, она – поэт. Впрочем, слова «художник» или «поэт» о них почти ничего не говорят. Горниловы были явление иного порядка.
Их ореолы наполняли радиацией не только город, но даже дальние подступы к городу, начиная примерно от Верхнейминска. Иной раз едешь из Тайгуля в Сверловск, спишь в автобусе. И вдруг (всегда в одном и том же месте) какая-то сила расталкивает тебя, и ты словно начинаешь слышать инфратемную музыку тайны, шепот светящихся духов. Я просыпался и сразу понимал, что проехал больше половины пути к городу Валеры Горнилова. То же самое было и в электричке. А уж на сверловском вокзале эта лиловая музыка становилась такой явной, что переменяла меня. Я делался кем-то вроде героев его картин, у меня становились другими дыхание, глаза, волосы, походка.
Иначе и быть не могло: любая картина Горнилова перерождала того, кто на нее смотрел.
Но на втором курсе визиты к Горниловым стали случаться все реже и реже. Нужно было готовиться к экзаменам, ходить на семинары, забивать сознание, как незакрывающийся чемодан, технологией искусства, египетской мифологией, апрельскими тезисами и английскими идиомами. У меня появились новые знакомые и новые городские маршруты. Раньше я ездил только к Горниловым или в места, где были Балерины картины и скульптуры, теперь открыл запущеный парк Бебеля с беседкой посреди пруда, Плотнику с яростным шумом раздирающихся вод, книжные лавки и филармонию. Я не изменил Горнилову. Просто новая жизнь все время относила меня в иные дали, и я этому, по правде говоря, не противился.
И вот в один прекрасный день, учась на втором курсе, я решил зайти на старый адрес Горниловых, в одноэтажный каменный дом на улице Бонч-Бруевича (бывшей Акинфьевской).
3
В тот день мне стало страшно. Я выходил из библиотеки, где обычно отлынивал от лекций. На мне был хороший костюм, галстук, в папке – исписанные с обеих сторон страницы папиросной бумаги. Солнце светило по-июньски, я остановился на щербатой верхней ступеньке, решая, куда идти: в университет или в «Академкнигу». Вдруг сознание выскользнуло наружу и подозрительно уставилось на меня откуда-то сверху:
«Ты меняешься, это очевидно; еще немного – и превратишься в музейного работника или служителя архивов; скоро ты сможешь дышать только книжной пылью и думать только чужими цитатами».
Кто сейчас стоял на библиотечном крыльце – я сам или некая подмена, новый человек, самозванно занявший мое место? Наука, навыки постоянного анализа и критики, лекции... Пройдет год или даже меньше – и живопись перестанет быть видением, а превратится в сумму художественных идей и приемов. И тогда мир Горнилова (он же и мой) вытолкнет меня, изгонит в дневное, обыденное существование навсегда. А может, уже вытолкнул?
Нужно было что-то быстро исправить, восстановить, вылечить. Я не поехал к Горниловым. Это было далеко, Валеры и Зои могло не оказаться дома, а главное, я должен был вернуться в прежнее состояние сам. По Малышева я почти бежал, зачем-то сдернув с шеи галстук и намотав его на руку.
Улица Бонч-Бруевича была безлюдна и напоминала руины, охваченные всепобеждающими джунглями. По одной стороне улицы щетинились колючкой стены какого-то завода, по другой в одичавших садах прятались одно– и двухэтажные развалюхи из века малахитовых шкатулок, солеварен и овчинных тулупов.
Пыльно пахло солнцем лопухов.
Еще в те времена, когда Горниловы жили здесь, все дома на Бонч-Бруевича были расселены и предназначались под снос. Но жить Горнилову было негде, так что вместе с женой, детьми и непрекращающимися ходоками-гостями он обитал здесь, в одноэтажном старинном домике с печью и рассохшимися ставнями на окнах. Иногда в калитку протискивался милиционер, тогда семья спешно снималась с места, неделю кочевала по друзьям, потом возвращалась обратно. Дом с чудовищной неряшливостью совмещал мастерскую, детский сад, музыкальную студию, театр и ночной клуб.
Когда Горниловы переехали, они забрали на новую квартиру картины, скульптуры, краски, книги, ионику, баян, посуду. Но стены остались. А на стенах – надписи, рисунки и целые картины. Рисовал их сам Валера, его жена Зоя, рисовали их дети и приезжие художники.
Дул жаркий уральский ветер, суша листья раскоряк-яблонь и столетних тополей. Калитка сначала не открывалась, потому что ей мешала подросшая трава, а потом, когда я прорвался внутрь, не хотела закрываться. Но как только она затворилась, город отбыл в неизвестном направлении.