В эти дни как-то неожиданно – с холодом и снежными пересыпами – утренние туманы вдруг стали зеленоватыми.
К Троице проклюнулась листва в дымчатых лесах, и будто вьюгами, стало наносить зелень – что ни утро, то гуще становилось на деревьях, глубже – на земле. Наконец листва сомкнулась, сделав чащи таинственными.
Вскоре в болотистой низинке у реки Боев сорвал купальницу. Зная, что не пахнет, всё равно понюхал, отдал почести первому настоящему цветку.
Печку Боев топил уже не каждый день. Сложил камелек во дворе под черёмухой и на нём кухарничал в отсутствие Марьи. А когда она была у него, то он праздным дачником – руки за спину – гулял по созревающим лугам или стоял за «верстаком» и «строгал».
Песни изготовлялись с виду просто – нащупывались пальцами в различных сочетаниях клавиш. При этом Боев и в самом деле был похож на слепца – стоял, зажмурившись или закатив глаза, и шарил руками по синтезатору. С упорством сумасшедшего напевал что-нибудь вроде: «Косточка черёмухи и веточка сирени…». В себе искал мелодию.
Найти и озвучить – вот и всё, что было нужно. Детская забава – не больше. Воображение, слух его производили при этом необъятную работу. В немоте мира здесь, перед деревенским оконцем, Боеву приходилось до умопомрачения играть в человека, вышедшего на сцену к микрофону за любовью публики, аплодисментами и заработком. Он терзал синтезатор до изнеможения.
С досадой думал, что непоправимо уклоняется от сверхзадачи. Жалел, что растрезвонил в интервью о программе будущего альбома. Чужими теперь казались собственные слова в газетах: «Это будет альбом о человеке нового столетия. Он примеряет различные социальные одежды, ищет любви, размышляет о стране, цивилизации, рае на земле и обретает лишь одиночество…»
Иногда в тяжёлой злобной тоске он заглатывал несколько «пузырей» пива и заваливался на кровать, ждал, когда прильёт свежая кровь к сердцу. Был страшен.
В такие минуты чуткая Марья исчезала из дому, корячилась на огороде или крутилась у очага под черёмухой, а если шёл дождь, то тихонько сидела в кухне и вязала ему свитер.
Весна заканчивалась.
И хотя по вечерам холод всё ещё полировал майские небеса, но уже выдались такие два дня, что Боев купался.
Наконец в первых числах июня сильный ветер с юга сорвал черёмуховый цвет. Пошёл тёплый дождь. И началось лето.
6
Однажды солнечным летним днём они с Марьей обедали у открытого окна за столом на белой скатерти из бабушкиного приданого, слишком неподражаемой, приметной, с вышитым вензелем «МБ», видимо, поэтому воры не позарились на неё.
Открытая створка окна поскрипывала и постукивала. Марлевая рамка парусила от ветерка. За окном шелестела полным листом черёмуха.
Духовитый борщ Боев хлебал размеренно, неспешно и краем глаза читал книгу. А Марья то и дело вскакивала, металась между печкой и столом, ела на ходу, размачивала в тарелке засохшие корочки и горбушки.
– Вот, Марья, слушай, что Бунин про тебя написал, – пережёвывая, комкая слова, сказал Боев. – Слушай: «Она была доброй, как большинство легкомысленных женщин».
– А что, тяжеломысленные лучше? – живо нашлась Марья.
Боев оставил чтение. Долго молча хлебал, прежде чем опять заговорил:
– Ну хорошо! А теперь классический вопрос: что такое любовь, Марья? Минута на размышление!
Слегка даже обиженная простотой задачки, она выпалила:
– Это когда долго и счастливо живёшь с одним человеком.
Некоторое время Боев опять ел молча. Весёлый дух в нём распалялся сильнее. Он отодвинул пустую тарелку и сказал:
– Марья, а вот, говорят, человек от обезьяны произошёл…
– Фу, как противно! – брезгливо скривившись, ответствовала она. – Я бы согласилась только от дельфина!
На черёмухе запела какая-то новая птаха. Только по голосам Боев различал птиц.
А с виду все они были похожи для него на воробьёв. Он стал вслушиваться в напев, прикидывая, как бы его приспособить в песню. Глубоко задумался.
И потом медленно, негромко выговорил, удивляясь тому, что получалось:
– Хм! У меня такое чувство, Марья, будто эта самая любовь както незаметно вкралась между нами.
– Это хорошо!
– Ты так думаешь?
– Тут и думать нечего. Хорошо – и всё!
Она умело сдерживала сотрясавшую её радость. Даже покраснеть себе не позволила.
7
После обеда Боев попытался вмонтировать кусочек подслушанной птичьей мелодии в новую песню, а Марья мыла баню, последний раз подкидывала дров в каменку, заламывала берёзку на веник.
Раздевшийся в предбаннике Боев перешагнул порог парной и увидел её голую, блестящую от пота, в шапке-ушанке. Лицо её было облеплено размокшими овсяными хлопьями. Только малахитовые глазки остались от привычной Марьи, сверкали и смеялись под маской.
Она сидела на лавке и изо всех сил рёбрами ладоней зачем-то лупила себя по бёдрам. До хруста выворачивала поочередно ступни поджатых ног. Беспощадно заламывала руки за голову.
Спасаясь от жара на корточках у порога, Боев с интересом глядел на неё. Потом сказал:
– Ты к своему телу относишься, ну, как к велосипеду.
– Это же мой слуга! – Она звонко шлёпнула себя по ляжке. – А слуг нельзя баловать. Живо сядут на шею и ножки свесят.
Она умело, хлёстко обрабатывала Боева на полке, втирала ему в спину какие-то отвары. Он пожаловался:
– Чего-то у меня, Марья, в последнее время пятка болит.
– Пищу перестанем солить – через неделю пройдёт.
– Не согласен я на такой подвиг, ты мне лучше таблеток каких-нибудь дай.
– Я любимого человека травить антибиотиками не собираюсь.
И вдруг впервые за всё время жизни с Марьей душу Боева обожгло ревностью. Баба охаживала его веником, урчала от удовольствия, старалась, а он думал о ней: «Любимый – который у тебя по счёту, интересно?»
Она стала ему близка, дорога, и теперь он, как археолог, вынужден был жизнь этой бабы раскапывать, под наслоениями лет обнаруживать культурные слои её первой влюблённости, первой любви, замужества и измены и ещё делать какие-то нелёгкие открытия. И не скажешь – всё, хватит! Дальше не хочу. Не переключишь на другую программу.
Пока, может статься, опять не побросаешь пожитки в машину – и по газам, куда глаза глядят, как от всех предыдущих…
Вечером, перед тем как лечь в постель, Марья сняла с себя бусы и передала ему, чтобы положил на подоконник. Жемчужины были тёплые, нагретые её телом, её сердцем, и это тепло перелилось в него – обдало его сердце великой радостью, которая искупает любую боль. Постыдными показались всякие укорливые мысли, терзавшие его час назад. «Эх ты, морячок-елабачок», – думал Боев, сливая бусы с ладони на подоконник.