В лифте Мезряков как-то столкнулся с Гнусом. На груди у того красовалась повязанная бантом чёрно-оранжевая ленточка. Буркнув приветствие, Гнус прятал глаза, а, выходя, бросил: "Если что, товар дам бесплатно". Москвичи отзывчивы и сердобольны. Но задним числом. И глубоко сочувствуют покойным.
Раз, когда Мезряков шёл с сумкой из магазина, сзади его окликнули.
- Здорово, Владя! - протянул татуированную клешню одноклассник Гога, выгуливавший во дворе собаку.
"Знает или нет? - со страхом подумал Мезряков. - Впрочем, какая разница?" Приняв неприступный вид, он молча пожал Гогину пятерню. Против обыкновения Мезряков не поинтересовался его жизнью. Но Гога был наблюдательным.
- Что же ты не спрашиваешь: "Как дела?" - усмехнулся он.
- Как дела? - автоматически повторил Мезряков, глядя, как на его сумку косится овчарка.
- Хреново, Владя, крайне хреново, на душе кошки скребут.
Мезряков не ожидал признаний, и разговор по душам ему был не нужен.
- На работе неприятности? - из вежливости спросил он.
- Да нет, бизнес растёт, - произнес Гога сдавленным голосом. Он явно ждал других вопросов, но гадать Мезряков не собирался. - Эх, Владя, тяжело... - встретив молчание, продолжил Гога, потрепав жавшуюся к ногам овчарку. - Ни жены, ни детей. И зачем живу? - Он снял чёрные очки, обнаружив потухший взгляд. И Мезряков ощутил всю бездну его одиночества. - Я про тебя всё знаю, - нагнувшись к ошейнику, прицепил Гога поводок. - Тебе сейчас тоже несладко, потому и делюсь. Ну, бывай!
Ладонь Мезрякова снова утонула в татуированной пятерне. Мезряков смотрел, как Гога тащит в подъезд упиравшуюся суку, и вдруг понял, почему раньше он здоровался лишь через окно джипа. Гога чувствовал в нём не своё превосходство, а защищённость.
В комнате уже стоял запах, который неизбежно распространяет лежачий больной. Пахли свалявшиеся простыни, которые Мезряков не успевал менять, упавшие крошки - Лецке теперь ел крайне неаккуратно, - пахли лекарства, пролитая микстура, собиравшаяся в углах пыль. Всё источало запах неподвижности, сладковатый запах давно неубранного дома, который особенно чувствовался по возвращению с улицы. Жили размеренно, придерживаясь одного, изрешечённого обедами, расписания, чередуя прогулки в парке со сном. Деньги таяли. Приходилось экономить на всём. Еду покупали в дешёвых мини-маркетах, где торговали просроченными продуктами. Из одежды не приобретали ничего, а гардероб Мезрякова, который делили пополам, быстро изнашивался. "Худа без добра не бывает", - бодрился Мезряков, бросивший, наконец, курить. Однако будущее рисовалось ему в мрачных тонах - один с инвалидом на руках, без средств к существованию. Но поддаваться этим настроениям было опасно. Мезряков гнал чёрные мысли, вспоминая психологические приёмы, которым обучал. "Не забыть купить памперсы, - очерчивая действительность, замыкался он в клетке одного дня. - И стиральный порошок". Но это не помогало, тревожные мысли возвращались, как назойливые мухи. Один бы он выплыл, устроился бы куда-нибудь работать, на худой конец пошел бы в сторожа, но Лецке надолго не оставить. Однако сдать его в инвалидный дом не приходило Мезрякову в голову. Хотя зачем лукавить? Глядя на угрюмо молчавшего Лецке, он иногда думал: разве можно любить инвалида? Тогда что его удерживает возле него? Долг? Привязанность? Привычка? Сколько он выдержит? Месяц? Год? Год - это слишком, и всё же пусть даже год. Но рано или поздно он всё равно сдастся. Где же выход? Где? Мезряков кусал губы и видел везде глухую стену. Конечно, разумнее всего было каким-то образом избавиться от Антона и продолжать жить, будто не было этих месяцев. Не вспоминать, не мучиться, не корить себя. Но как? Тем, кто на такое способен, можно позавидовать. И совесть здесь совсем ни при чём. Это всё равно что убить, один может, другой нет. А если и решится - сойдёт с ума. Мезряков, в сущности, не знал, к какой категории принадлежит, но рисковать не хотел. Оставалось подчиниться обстоятельствам, зажав себя в тиски повседневности. Он - тряпка? И всегда плывет по течению? Даже приговорённый к смерти будет жить как прежде? Может быть, кивал про себя Мезряков, но разве все мы не марионетки, которых дергают за нитки привычек - сначала левый ботинок стаскиваешь о правый, потом снимаешь правый, пятьдесят лет кряду, заведённый порядок незыблем, на нём держится мир, его не изменить даже алкоголю, даже сплетя под люстрой петлю и подставив стул, в точности соблюдешь ритуал, сначала левый ботинок, потом правый, никак ни наоборот, разуваешься, хотя самоубийце обувь и не помеха.
- Знаете, Антон, я вполне созрел для вашего Нячанга. Океан, пальмы. Давайте паковать чемоданы.
Они только что вернулись с прогулки, и Лецке хмуро улыбнулся из коляски.
- Нет, Антон, я серьёзно. Вы пока поспите, а за ужином мы всё обсудим.
Взбив подушку, он переложил Лецке на кровать, дождался, пока тот, отвернувшись к стене, уснул. Потом, повязав фартук, ушёл на кухню. Открыв пустой холодильник, Мезряков почесал затылок, прикидывая, как сварить суп из топора. А Лецке приснилось, что он уже умер. Он увидел, как его тело, завёрнутое в цветастое покрывало, лежит на дне тростниковой пироги, которую раскачивает океанский прибой. Смуглые узкоглазые туземцы, скрестив короткие ноги на белом зыбучем песке, раскачиваются в такт заунывному пению. Во сне Лецке понимал, что они оплакивают его. Он также знал, что ему предстоит новая жизнь, и поэтому прежняя представлялась трогательной и жалкой, как сломанная игрушка, выброшенная на мостовую мокнуть под дождём. Совершённые в ней ошибки выглядели наивными, точно их допустил ребёнок, а затаённые обиды казались недостойными внимания. Лецке всё теперь видел по-другому, с какой-то глубокой безмятежностью он прощал нанесённые ему оскорбления, забывал причинённое зло. Перед ним всплывало строгое лицо отца, казавшееся раньше жестоким и властным, а теперь выглядевшее растерянным от того, что он не мог приспособиться к роли одинокого воспитателя, подбиравшего ключи к сыну, с которым не находил общего языка. Лецке вспомнилась соблазнившая его школьная буфетчица, осуждавшаяся за распутство, когда приютила его в своей кладовой, весёлая и разбитная, она разменяла уже четвёртый десяток и хотела продлить короткий бабий век за счёт его юности, догуляв последние денёчки, чтобы не увянуть напрасно - а как за это винить? Перед Лецке встала его деятельная, самоуверенная жена, с лёгкостью выскочившая за него замуж и с такой же поспешностью подавшая на развод, чтобы в обоих случаях остаться несчастной, всплыла благодушная, как у тюленя, фигура Мезрякова, их игра, переросшая в любовь, беспощадные от глупости подростки, избившие его во дворе, врачи и медсёстры, делавшие всё, как им казалось, чтобы спасти его, а на самом деле равнодушно наблюдавшие, выкарабкается ли он самостоятельно, - всё это мелькало сценами какого-то неумело смонтированного фильма, подошедшего к концу. Ветер едва шевелил листья пальм, тени удлинились, и солнечные лучи уже не проникали в пирогу. На закате туземцы медленно оттолкнули её от берега и, погружаясь сначала по колено, а потом по пояс и грудь в солёную воду, направили туда, где её подхватил отлив. Идущий последним туземец, ещё держась за борт, швырнул в лодку зажжённый факел. Быстро опустившиеся сумерки поглотили мерцавший огонек. Во сне Лецке переполнило безмятежное спокойствие, он испытывал блаженство от того, что избавился от земных страданий, растворившись в породившей его беспредельной тьме. Он больше не Антон Лецке и больше не проснётся к его бессмысленной жизни...