Тут Ромни оторвался от рисования ее светящихся рыжеватых локонов и поднял глаза. И принялся рассказывать о прошлогодней поездке в Париж. Там он познакомился с удивительным художником Давидом, поставившим свое искусство на службу революции (он, Ромни, и сам недавно писал портрет мистера Томаса Пейна, который сочувствует революции), и он должен признаться ей, своему давнему другу, на благоразумие которого может рассчитывать, что находится под большим впечатлением как от самих революционеров, так и от их идей. Например, принялся объяснять Ромни, революционеры намерены разрешить деление наследства, узаконить развод и объявить незаконным рабство, то есть провести в жизнь все те реформы, необходимость в которых, как вам скажет любой здравомыслящий человек, назрела давным-давно. Молодая женщина, которую, если бы щедрость и справедливость были синонимами, можно было бы назвать очень справедливой, бурно его поддержала. Почему, в самом деле, сыновья-первенцы наследуют все имущество (и обрекают младших сыновей, вроде Чарльза или Кавалера, на пожизненные заботы о деньгах)? Почему люди, которые несчастны друг с другом, не имеют возможности обрести счастье с кем-то еще? И действительно, что может быть ужаснее рабства? Ей рассказывали о рабах всякие ужасы, вот, например, на Ямайке — из-за этой отвратительной работорговли один из кузенов Кавалера, владелец большинства сахарных плантаций острова, сделался богатейшим человеком в Англии! Она просто не может не согласиться с Ромни! Революционные идеи в его интерпретации (до этого она ничего подобного не слышала) казались в высшей степени справедливыми; кроме того, художник с таким жаром говорил о революции, об очистительном огне свободы, в котором сгорят мертвые, сухие поленья старого общества, что ее сердце забилось сильнее — чужое вдохновение неизменно захватывало и ее. Слова Ромни были настолько красивы и убедительны, что подруга Кавалера, останься она в Лондоне, непременно стала бы тайной революционеркой, по крайней мере на какое-то время.
В сентябре она начала позировать Ромни для официального портрета, который должен был получить название «Супруга посланника». Впервые — наконец-то! — она не натурщица, а объект, сюжет, тема. На заднем плане картины — темный, огненный Везувий, символ Неаполя, места службы ее будущего мужа и одновременно самого мужа. На третий день после того, как она начала позировать, словно бы для придания законности написанию портрета, в маленькой привилегированной церкви Сент Марилебон состоялась скромная свадебная церемония, на которой присутствовали пять человек из числа знакомых и родственников Кавалера и миссис Кэдоган. Чарльз — он был бледнее обыкновенного — занимал место в третьем ряду. Его мать, любимая сестра Кавалера, приехать отказалась. Но эту женитьбу Кавалер предназначал не для Англии — как здесь не замечать снисходительных улыбочек? — а для своей второй жизни в Неаполе (если верить пророчеству, этой жизни ему было отмерено еще двенадцать лет). Прекрасная Леди, которая умела угождать и которой, как она сама считала, это часто удавалось, в данном случае не могла обманывать себя: она видела, что родные Кавалера глубоко не одобряют его нового брака, им безразлично, насколько он счастлив. Единственным родственником, которому она, кажется, понравилась, был тот невероятно богатый кузен, о котором Кавалер сказал, что у него есть странности (о них Кавалер пообещал рассказать как-нибудь в другой раз) и они делают его самого изгоем в семье, а его присутствие нежелательным при дворе; поэтому он, объяснил Кавалер, хоть и обожал дорогую Катерину, все же сейчас — один из немногих естественных союзников их брака. К счастью, кое-кто из его друзей, Уолпол, скажем, или молодой кузен, знал, что такое презреть условности в интересах личного счастья, и не находил скандальным стремление Кавалера обрести счастье с любимой женщиной.
На приеме, последовавшем за церемонией, этот кузен, человек едва ли старше ее самой, был с ней особенно любезен. Он взял ее руки в свои, заглянул в глаза — у него были прекрасные кудрявые волосы и пухлые губы — и сказал высоким странным голосом: я счастлив тем, что он счастлив с вами. Еще он сказал, что в этой жизни очень важно суметь сделать свои сны явью. В ответ новобрачная вежливо и немного робко выразила надежду, что дорогой кузен пожелает вновь посетить Неаполь и подарит удовольствие принимать его в своем доме и ближе с ним познакомиться. Разумеется, приглашение распространялось и на Чарльза (и в этом случае было абсолютно искренним): кто знает, доведется ли снова свидеться. Она сказала Чарльзу проказливо: теперь ты можешь сдержать обещание и приехать в Неаполь.
На следующий день, в самый вечер отъезда, она едва ли не силой вырвала у нескольких друзей Кавалера согласие посетить их в Неаполе. При мысли о возвращении ее охватывал трепет. Как странно, что она и есть та наивная девочка, которая не так давно впервые отправлялась в далекую страну, чтобы навестить дядю своего любовника (не подозревая, что этот любовник ее предал), — и вот теперь у нее есть все, о чем только может мечтать женщина: почтенный муж, блестящая жизнь, весь мир. О, прошу вас, приезжайте и убедитесь своими глазами!
Однако стоило ей пересечь Канал, как все лондонские чувства испарились: и желание сделать каждого свидетелем своего триумфа, и вдохновленные речами Ромни прореспубликанские настроения. Они остановились в Париже, и там она совершенно неожиданно удостоилась чести быть представленной Марии-Антуанетте, но не только — ей было оказано высочайшее доверие: из рук самой королевы она получила письмо для передачи царственной сестре. Вновь — мгновенно и безоговорочно — роялистка, жена Кавалера с трепетом повезла письмо своей королеве.
* * *
1793-й. Вот уже год, как они вернулись в Неаполь. Цветок его довольства собственной жизнью распустился и буйно цвел.
Не то чтобы он не был счастлив раньше. Не то чтобы он, почти постоянно, не был доволен. Чтобы наслаждаться жизнью, Кавалеру требовалось глядеть на себя и свои увлечения с некоторого расстояния. Он смотрел на свое счастье опасливо, как с вершины горы. Оно было полно отдельных выразительных моментов, которыми изобилуют сцены сельской жизни, наблюдаемые с высоты птичьего полета: кто-то сеет и пашет, кто-то везет на базар урожай, кто-то, напившись, валяется на деревенской площади, дети играют, любовники ласкают друг друга…
Разумеется, он знавал счастье! Только раньше оно состояло из множества крохотных фрагментов, как мозаичный портрет, который нельзя разглядеть, пока не отойдешь подальше. А теперь он мог встать сколь угодно близко — равно были видны и мельчайшие подробности, и весь чарующий лик. Его пристрастия оставались прежними, он, как и раньше, любил читать, ловить рыбу, играть на виолончели, ходить в гору, изучать морских животных, вести ученые беседы, смотреть на красивых женщин, покупать новые картины: мир был театром наслаждений. Но в центре этих наслаждений, венчая их, стояла теперь одна-единственная женщина. Его сердце с неугасающим пылом, снова и снова, желало ее теплой плоти, прижимающейся к его плоти. Она зрела, она наливалась соком. И жарко всем интересовалась. Она сопровождала его на новые раскопки в Паестуме (целиком и полностью разделяя его презрительное отношение к грубым, примитивным дорическим колоннам храма Нептуна); изучала ботанику, чтобы помочь мужу в завершении работ над английским садом в Казерте; восхищалась придворной жизнью, восторгалась вазами и коллекцией минералов. Стоило протянуть к чему-то руку — и это уже принадлежало ему.