Она резко повернулась — и закрыла грудь рукой в тот самый момент, когда он, опьяненный, доведенный до исступления ее безумным танцем в ночи, в душной чердачной каморе, пропахшей голубиным пометом, выдернул из-за пазухи нож — и занес его над головой, и он сверкнул в лунном и фонарном, снежно-алмазном свете, лившемся из замороженного, льдистого окна.
— А! — крикнула она звонко. Стояла вполоборота, исподлобья глядя на него. Ее глаза были как две черных пропасти, белков не было видно. И крикнула еще: — Оле!
И, будто в насмешку или как под гипнозом, она взмахнула рукой над головой, будто заносила нож — и точно повторила его резкий жест. Теперь они оба стояли с поднятыми руками. Она отражалась в нем, как в зеркале. Он отражался в ней.
— Учись бороться со смертью, Рита. — прохрипел он, не опуская нож. — Мы же не знаем, когда мы все умрем.
— Ну же, — выхрипнула она тоже, обливаясь потом незавершенного, прерванного танца. — Что ж ты не бросаешь. Что ж не вонзаешь. Вонзи.
— Я люблю тебя. Я не могу.
— Значит, ты слабак, Канат.
Он смотрел на ее живот. На ее круглый, смуглый, отливающий голубой внутренностью вскрытой перловицы, родной живот, тысячу раз целованный им.
Живот. Живот. Жизнь. Вот сюда, выше пупка, он всадит нож.
Сюда, откуда рождаются дети.
Она бесплодная. У них никогда не было детей. А он ждал. Он так хотел.
Ему показалось — с трещиноватого грязного потолка бьют синие молнии. И ударяют в нее. Сполохи! Это копья света летят в окно. Это ножи света. Фосфорные ножи летят во мрак, разрезая надвое ее потное, горячее тело. Она коварная, верно сделала, что разделась и пляшет. В танце он ее не убьет. Никто не видал такой пляски вовек.
— Ну, что замер, хорек. Ударь меня в живот. Или в грудь. Куда хочешь.
Она пошла на него, пошла, пошла. Ее живот летел на него голой, безлюдной планетой. Стальной живот. Стальная баба. Железный живот. Железный Тюльпан. Он когда-то, ее живот, распускался перед ним, как хищная роза. А сейчас из ее пупка, отвесно, вверх, ударяют дикие лучи. Ее живот светится. Она — ведьма. Какие крови текут в ней?! Он ничего не знал о ней. Он женился на ней — и все. Он тогда был богат. Они были богаты, он наряжал ее в шелка и бархат, обматывал ее алмазными ожерельями. Лучи ударяли, брызгали и из кончиков ее грудей. Свет. Свет. Железный свет. Живой маяк. А он — нищий скиталец, уже ослепший, уже плывущий в никуда.
— Ты, мужик! — Она задвигалась, раскинула руки в стороны, стала похожа на живой крест. И колени ее тоже светились во тьме. — Ты же не мужик! Ты же уже дерьмо! Ты не можешь ничего! Ничего! Ничего!
Он стоял с воздетым над ней ножом и скрежетал зубами, а она танцевала, и ее живот вертелся, дразнил его третьим глазом пупка, вращался перед ним, притягивал его, хохотал над ним курчавыми черными завитками волос между мелко дрожащих, танцующих веселых ног, — и он обезумел. Он шагнул к ней и схватил ее за изгибающуюся талию рукой, приблизил нож к ее груди. Острие коснулось соска. Она, откинув голову, глядела на него, как пойманная волчица глядит на охотника, и теперь, близко, он видел бешеный опал ее белка. Ее мокрое, румяное лицо смеялось.
Да, она смеялась. И это потрясло его.
И когда он крепче обхватил ее рукой за влажную, покрытую испариной талию и ближе привлек к себе, он понял: он не убьет ее. Он понял, что он безумно хочет ее. Что он здесь и сейчас, прямо здесь, уронив ее, свалив с ног, возьмет ее — грубо, жестоко, разорвав ей руками ноги, как жрущий в ресторане разрывает цыпленка табака, безжалостно вонзаясь в этот ее проклятый, светящийся живот, так неистово крутившийся перед ним здесь, во тьме, миг назад.
Беззвучные молнии снега, фонарных лезвий, машинных фар, алмазов зимней московской безумной ночи били в окно, заливали их обоих вспышками пульсирующего сиянья. Ему казалось — они уже на том свете.
— Рита, — его губы потрескались от внезапного жара, — Рита… Рита, я твой… Рита, вернись…
И вместо того, чтобы всадить с размаху ей серебряно горящий, как рыба чехонь, занесенный над нею нож ей под ребра или в живот или полоснуть по выгнутому нежному горлу, он уронил нож на пол со звоном, и нож упал и откатился от их ног, — а он, сам не свой от ужаса жить и любить, упал перед ней, своей танцовщицей, на колени и припал губами к животу, так нагло, дерзко дразнившему его в пляске, к светящейся круглой плоти, к развилке между расставленных голых ног, и его губы нашли восставший нежный бутон плоти, маленькую жемчужину, вобрали, обласкали языком. Соленая влага Риты. Как давно он ее не пил, не вдыхал. Как давно не молился на нее.
Он положил ладони, растопырив пальцы, на ее ягодицы и сильнее привлек к себе. Она стояла над ним молча. Он почувствовал, как ее руки прикоснулись к его волосам. Горячие ноги прижались, сдавили его щеки.
— Ты поседел, — шепнула она. — Ты постарел. Ты хотел убить меня. Теперь ты хочешь взять меня. Ты думаешь, я отдамся тебе?..
— Я пью тебя как вино, Рита…
Руки на ее пояснице. Губы пьяны от ее влаги. Закинутое лицо. Коленопреклоненный. Вот ты весь, мужчина.
Он не договорил, не доцеловал. Одним ударом босой ступни она повалила его на пол. Он больно стукнулся затылком. Она подхватила с пола свои тряпки и молча вышла из каморы. Он, поверженный, растоптанный, не слышал, как она уходила, где одевалась, как хлопала дверь. Он лежал на холодном полу, и около лица его, еще смертно пылавшего от необоримого вожделенья, лежал нож, серебряно мерцавший, страшный, — обычный кухонный тесак, стащенный у соседки-старухи по коммунальной кухне, остро заточенный им на старом наждаке у соседа-мастерового, — не синий меч Гэсэра, не короткий самурайский меч сенагона Фудзивары.
По лицу Аллы тек пот. Она не замечала, что Эмигрант все сильнее сжимает ее руку, и онемевшие пальцы белеют.
— Она… ударила тебя ногой… в грудь?..
Он так сжимал бамбуковую трубку, будто это был меч. Или нож. Он так стискивал ее руку, будто она была железная.
Потом, вздохнув, очнувшись, изумленно взглянув ей в лицо, он разжал пальцы, выпустил, как воробья, ее затекшую руку, медленно положил трубку на стол, на желтую газету. «1970» — увидела Алла дату на газете. Газета тридцатилетней давности. Газета… года рожденья Любы Башкирцевой. А она моложе Любы на семь лет. На целых семь лет. Ей сейчас двадцать пять. Любе было тридцать два. Самый расцвет бабы и певицы. И никто не замечает, что Люба помолодела. Да она и выглядела на все сто.
— Не будем об этом больше. Ничего этого не было. Я просто накурился опия. Я просто обкурился и увидел в дыму то, чего не было. Но что, ха, ха, могло бы быть. И никаких алмазов, крошка, в Тюльпане нет. И не надейся. Такое бывает только в сказках. Жизнь гораздо жесточе сказок. Лучше выпьем. Это надежней.