где трава гуще? Да выгорела вся, пап, – Надя знала в огороде каждую грядочку, – только вон там, и там, между яблонь, и где скамейка врыта, и еще – вон, куда цветочки поторкала, где Мурку закопали! Ну, Мурку трогать не станем, – отец, присев, поводил ладонью по влажной траве, а куда ты показала, сковородочку и применим! Гляди! И ловко положил чугунную сковородку кверху дном. А чего будет, пап? – Надя аж ротик открыла – любопытно! Завтра, завтра, – отец зевнул широко, – пойдем, Коза-дереза, завтра…
Только солнце пощекотало Надину щеку, только загорланили, перекликаясь, петухи, а уж отец сжал легонько двумя пальцами Надин носик – вставай, всю жизнь проспишь! Пошли смотреть подсказки!
На дворе было еще прохладно, пыль прибило росой, и стояла та изумительная летняя утренняя пора, июньская, молодая, свежая – какая и бывает только в хороший год. Отец взял Надю под мышки и легонько подкинул в воздух – смотри, доча! А! Вон, небо, какое! Высокое! Вон, солнце встает, эх, жизнь наша счастливая! А вот, 21 июня и вспомнишь, ну, таких-то бед больше не будет, теперь нам жить да жить, Надежда моя! Еще братишку тебе сообразим, а? Аист принесет, – Надя важно подмигнула отцу, мол, знаем-знаем! А отец стал поднимать и переворачивать сковородки. У пяти сковород донца были сухие, и только у шестой, последней, лежавшей между яблонь – крупные капли будто собрались в хоровод и, отливая радужно, стекли в отцовскую ладонь. Стой тут, – наказал Наде отец, и побежал в сарай. Обозначив лопатой квадрат, бережно снял дерн, сложил в сторону – ну вот, доча, будет теперь нам колодец, а то, сколько можно на колонку бегать? Журавля поставим, и будет водица студёна, да трава зелёна!
А по осени отец взялся копать колодец, но это уже – другая история.
Гаранин
Гаранин, бывший еще до перестройки обычным сотрудником в обычном почтовом ящике, не подававший начальству ни надежд, ни беспокойства, скучно женатый на однокласснице Шурочке, нашедшей себя в районной юридической консультации, однажды собрал рюкзак, с которым ездил на дачу в подмосковное Лопырево, и, сев в поезд, шедший на Великие Луки, уехал в Тверскую, тогда еще – Калининскую область. Никто, даже сам Гаранин, не смог бы объяснить его выбора. В половине пятого утра, Гаранин, курившей в тамбуре, соскочил на платформе Старая Торопа, пробежал по инерции с десяток шагов по платформе, и побрел, куда вела пыльная по этой поре дорога. Дойдя до реки, не носившей никакого имени, побрел по её берегу, поросшему ивняком, и вышел на полупустую деревеньку, косую от брошенных изб и яростно золотую от старых придорожных кленов.
Гаранин сторговал избу, выходящую задами на унылое болото, подпер бревном падающий сарай, да и зажил себе. Постепенно обрастая хозяйством, обзавелся велосипедом, топором да двумя лопатами. Бабки, поначалу напуганные его появлением, постепенно привыкли к немногословному крепкому мужику, в очках, непьющему, и без жены. Сидя на завалинке, сочинили ему биографию, дескать, лётчик, жена погибла в катастрофе, сын пьяница повесился, а дочь выгнала папку из дома – и стали дружно жалеть, принося на крылечко трехлитровые банки с молоком, в которых сливки отстаивались в полулитровую пробку, ведра, подштопанные банкой из-под сельди с первой картохой, да и прочую, незаметную, но нужную малость. Гаранин в ответ неумело колол дрова, сажал под лопату картошку, выводя кривые борозды, чистил колодцы и вкручивал выбитые пробки. Неожиданно Гаранин полюбил ходить по лесу, изуродованному лесосеками и буреломами, стал понимать лесной язык и отличать сыроежку от обабка. Жизнь приобрела формы, смысл и стало ясно, что прошлая, городская жизнь, прожита глупо и зазря. Местный егерь, уважавший Гаранина за молчаливое невмешательство и готовность составить компанию в холостяцком застолье, подарил весной Гаранину двух кобельков – Угадая и Миньку, обличием пошедших в заезжего папашу-фокстерьера. Егерь же и снабдил его ружьишком-двустволкой, и теперь Гаранин уже сам ловил ухом глухариные токовища, да радуясь, натягивал костюм химзащиты, доходящий до подмышек, выходя на утиную охоту по серой от дождей осени. Зимою Гаранин ковырял дырки на льду дальних озер, и, сидя на ящике, сделанном из морозильной камеры, дергал леску самодельной удочки. Угадай ходил с ним в любой мороз, а Минька стыдливо прятался под лавкой, всем видом показывая – без меня, летом-летом!
А летом к бабе Кате приехала дачница, так, тётка, как тётка, городская, манерная, носила косу до попы на манер крепостных девок да какие-то прозрачные балахоны в пол. Купалась по ночам в реке, в чем мать родила, и смеялась громким, бесстыдным смехом. Гаранин, отвыкший от женщин, пылал щеками, увертывался от просьб починить упавший забор и захлопывал перед Мариной дверь, после чего садился за стол, снимал очки, в которых давно ничего не видел и дрожал от забытых ощущений. Ну, как от судьбы не бегай – не уйдешь. Дачница угорела в бане, и соседка, баба Катя, прикрывшись дедовым тулупом, колотила в дверь Гаранину и орала, пока тот не вышел. Угорела Марина не сильно, так, больше для виду, и Гаранин, пока нес её от бани на руках, совсем потерял голову. Пронеся Марину, бледную, пахнущую почему-то смолой и каким-то дамским мылом, мимо застывших в изумлении Угадая и Миньки, Гаранин уложил угоревшую на свою кровать, застланную несвежим бельем, и долго сидел в ногах, куря и отгоняя рукой дым в сторону. Когда за полночь Марина очнулась и слабым голосом спросила, где она, Гаранин не ответил, махнул рукой на гордость и данный обет аскезы и сделал то, что сделал бы на его месте любой другой мужик, проживший три года анахоретом в деревеньке Аверьино. Ожидая наутро убийственно справедливых слов или даже участкового с протоколом, Гаранин сидел в дровянике, волновался, и кобели сидели с ним из солидарности. Угадай положил голову на правое, а Минька – на левое колено. Жалели. Гаранин, оголодавший, все же покинул убежище и, глянув в мутное от мух окошечко, обомлел – Маринка, как была вчера принесенная из бани – в полотенце по чреслам и в бабиной меховой шапке, мыла пол, отжимая гаранинскую парадную рубаху прямо в ведро с питьевой водой. Так они и зажили вместе, потому, что пришла перестройка, и Маринку сократили с должности сотрудника по науке, а мужа у нее никогда не было. Конечно, счастливая жизнь Гаранина закончилась в плане охоты, но зато появился по сроку мальчонка, новый Гаранин, названный по-модному, Гвидоном. Минька, как самый хитрый, Маринку зауважал, и теперь стал как бы при ней кобелем, и только верный Угадай по-прежнему сопровождал Гаранина на дальнее озеро. Особенно, если выпадала радость навестить егеря, который баб на дух не переносил.
Наташа
На крыльце Наташа с трудом стащила сапоги, отяжелевшие от глины, с жалостью посмотрела на прорвавшиеся носки, не удержала равновесие, качнулась, ухватилась за подгнивший столб… столб хрустнул, как зуб под щипцами и накренился. Все требовало ремонта, буквально – всё. Изба, купленная на материнский капитал, была слишком старой, слишком большой для Наташи с сыном, но стояла хорошо, залюбуешься – на косогоре, и так легко было сбегать вниз, к реке, и такая шла от дома чудесная деревянная лестница – прямо к воде, и такие ивы шелестели под ветерком, и серебрились лунной летней ночью, что глаз было не отвести. К дому был сад, с корявыми старыми сливами, почти не плодоносившими, но так дружно цветущими по весне, и с неожиданно богатой на ягоды вишней. Зато колючие кусты, перевившие забор, щедро дарили редкой в этих краях желтой, изнутри светящейся малиной. Сама же изба словно пряталась за тремя яблонями, затенявшими веранду, но спилить их Наташа не решилась, они казались ей живыми, и сын все тормошил её – мам, смотри, уже маленькие яблочки родились. А большие когда будут, мам? Работы Наташа не боялась, учительницей в школу пошла охотно – классы были маленькими, нагрузка небольшая, школа была под боком – улицу перейти, да и ребятишки деревенские, не в пример городским, были вежливыми и слушались. Город отзывался в Наташе ноющей болью, привыкшее к шуму ухо все пыталось вспомнить гул лифта, лязганье железной двери, перестук метропоезда, но вместо этого