на самом-то деле толпа еще более безвкусна, чем цензоры. Вы когда-нибудь разговаривали с критиком? Как-то я встретился с одним на обеде и… – прости его, Господи, ибо это не в моих силах! – он восхищался моими картинами. Он восхищался моими картинами, но восхищался тем, что мог понять своей головой. И свое восхищение он передавал в публикациях, которые размещал в дешевых газетенках. Однако ни один человек не в состоянии оценить картину, если он не знает об Искусстве того, что знает человек, который эту картину написал. Стоит ли художнику убеждать кого-то в своих задумках? Дождитесь того дня, когда ваши стихи, которые вам самой кажутся неудачными, не будут вас больше раздражать. Наверняка у вас есть такие. Когда этот день настанет, когда вы не захотите убеждать в чем-то других людей, вы скажете: «Довольно того, что я написала хотя бы одну строку, которая мне самой не кажется отвратительной». Противоположности сходятся, а удовлетворение приходит только к тем, кто ничего не знает, или же к тем, кто знает почти все.
Миссис Гринок уставилась на него с удивленным видом. Она-то думала, что он попросит у нее принести на время «Пенальва Газетт», где опубликовано ее стихотворение «Уголок на сельском церковном погосте». Она натянула перчатки, словно желая защитить себя от пронзительного ветра.
А Фрэнк, как ни печально говорить об этом, испытывал злорадное удовольствие от своих слов. Он начинал говорить без какой-то дурной задней мысли, но в его тоне проявилась злоба. По какому праву эта сочиняющая слащавые стихи женщина указывает ему, каким должен быть портрет? И ведь попала в точку… За двумя ложками супа она высказала то, о чем он сам боялся думать, вытряхнула его ночные кошмары на белую скатерть.
Его голос еще более окреп, когда он продолжил.
– Обыватели называют одну вещь милой, другую уродливой, – сказал он. – Но поверьте мне, Искусство не знает таких определений. Вещь бывает правдивой или лживой, и вся жестокость этого заключается в том, что если в правдивом изображении видна хоть бы капля фальши, тогда вся вещь оказывается дрянью. Поэтому в портрете, над которым я сейчас работаю, я пытаюсь быть абсолютно правдивым. Я пытаюсь написать себя, ничего не скрывая и ни в чем не оправдываясь. Захочется ли вам увидеть такой портрет? Возможно, вы сочтете его чудовищной карикатурой, увидев в нем только дурное. Такой опыт – действительно потрясение для тех, кто любит нас, замечая только хорошие стороны… – Его голос понизился, а когда он взглянул на Марджери, выражение его лица стало мягче. – Дорогая, – обратился он к ней, – боюсь, что я слишком много говорю на профессиональные темы, но у меня есть преимущество или, наоборот, несчастье – не знаю, что именно, – быть ужасно серьезным, и я непростительно нарушил хорошие манеры. Вы все стали невольным свидетелем моей серьезности. Ах да, Марджери собиралась спеть для нас, – переменил он тему.
Бедная миссис Гринок чувствовала себя так, как будто она попросила кусочек хлеба, а ее забросали четырехфунтовыми булками. Она чувствовала себя поколоченной и не в силах была все это переварить. Она бы и рада была распихать по карманам кусочки для Тома, и Гарри, и Джейн, но разве такое возможно передать? Однако тот факт, что Марджери будет петь, заставил ее воспрянуть, и она перестала теребить перчатки.
Прежде чем они ушли, почтенная миссис Гринок вполне пришла в себя и даже поблагодарила Фрэнка за чрезвычайно интересную беседу, которая у них состоялась. И напомнила об обещании показать ей портрет.
– Я пришлю вам известие, когда он будет готов, – сказал Фрэнк. – Марджери завтра уезжает, и я полагаю, что сумею закончить работу за три, в крайнем случае – за четыре дня.
Глава VI
Марджери уехала рано утром. Хитроумно запутанный маршрут корнуэльских железных дорог предполагал, что путешествие из Пенальвы в Лизард займет целый день. Фрэнк проводил ее до железнодорожной станции и пообещал делать все то, о чем она его просила, и, главное, работать не более семи часов в день… но и не менее четырех, добавил он от себя. Ему удалось полностью восстановить самообладание, и о портрете он теперь говорил без всякого страха и отчаяния. Но когда они приблизились к станции, когда из паровоза вырвалось белое облако пара и раздался тонкий, пронзительный свисток, прорезавший бело-голубой утренний туман, на него снова накатил ужас, и он прижался к Марджери, как испуганный ребенок.
– Марджери, ты ведь завтра к вечеру вернешься, правда? – сказал он. – А нужно ли тебе вообще уезжать?
Марджери расстроилась. Она думала, что Фрэнк избавился от своих страхов, ведь во время поездки в экипаже он был вполне адекватным человеком. Но она не подала виду. Остаться? Ну нет. Уступить один раз – значит, уступать и дальше, а она уступать не собиралась. К тому же Фрэнку следовало исцелиться, а единственный способ исцелить его – заставить делать то, чего он боялся, то есть дать ему возможность абсолютно и полностью убедиться: его личность не исчезнет, когда он напишет портрет. Портрет не способен поглотить его как человека.
Но она не знала главного. Опасность потерять ее была сильнее опасности потерять самого себя. Именно это беспокоило Фрэнка.
– О Фрэнк, не будь дураком! – сказала она. – Вот поезд. Ты опечатал мои чемоданы? Конечно же, я вернусь завтра. До свидания, старина!
Марджери зашла в вагон, раздался еще один свисток, снова вырвался клуб пара, и поезд тронулся.
Фрэнк отправился домой в одержимом состоянии. Марджери уехала, и теперь он мог всецело заняться портретом. Утренний воздух был свеж, и лошади бодро бежали по ухабистой дороге, но Фрэнк все равно подстегивал их. Подъехав к дому, он бросил поводья, и тут же пошел в студию. На холсте, пока еще не проявленная окончательно, отражалась худшая часть его личности, и он тут же принялся за работу. Нельзя было ждать – времени поразмышлять над тем, сможет ли он осуществить свой замысел, уже не оставалось. Портрет он видел таким – на зловещем лице играет улыбка, кисти рук с длинными пальцами бережно разглаживают смятую желтую программку. В глазах – желание и одновременно осознание убогости этого желания.
Как он сам не раз говорил, никто из людей не знает лучшего в себе, а только худшее, но… рисуя портрет, он невольно обозначил черточку, совсем небольшую, которая говорила о его любви к Марджери, и она, эта черточка, делала узнаваемым человека, которого полюбила его жена. Вероятно, все дело в глазах: в них было не только ощущение убогости низменного желания