детей. И то было ладно: хоть они не тронули, не растерзали никого; по крайней мере, все избегли смерти неминучей, злой, еще раз прошедшей впритык мимо. Уф! Не сразу дрожь унялась…
После этого Анна и дала себе зарок выбраться домой на завтра же. Нельзя было дальше медлить, хоть и тяжело решиться на такое. Чему уж быть…
Может, это было у ней на роду написано, что ей было тяжело всегда, сколько она ни жила, но иного она уже не ждала от жизни, и что вследствие этого она всегда хотела найти как-то всякий выход из всего (хотя сейчас она ничуть не тешила себя легкостью и безопасностью обратного пути домой, а больше думала о трудностях); а может, это было в ней от Василия, передалось ей от него – какое-то высшее чувство, которое ее сейчас поторапливало и придавало ей и ее детям, державшим совет вместе, уверенность в необходимости затеянного ими предприятия. И это важное чувство уже завладело и руководило ими полностью.
А ведь истерзалась и истосковалась здесь она уже досыта, даже только еще здесь, еще не на чужбине – ее-то она не вынесла бы просто.
Солнце горело все сильней, не скупясь; воробьи качали тонкие простертые веточки деревьев, деятельно перепархивая с одной на другую и пощелкивая с азартом. А дел дома накопилось уйма, уйма. И Анна присказывала вслух с отчаянием:
– Какой день! Какой нынче день! – словно бы в укор себе и всем.
И немецкие обозы, сказывали карповские бабы, уже потянулись к югу, верно, к Вязьме, – немцы отступали, слава богу; и мороз ослабился, мог совсем сломаться, отпустить дороги грунтовые – и тогда по ним ни пройти и ни проехать, жди – сиди; и конина, и мука уже кончились – муки осталось столько, чтоб испечь в дорогу каждому по полторы, по две лепешки лишь.
Уж заваривали, точно чай, вместо заварки, прямо в кружки крошки хлебные, сухарные; разделив на части, Анна насыпала из мешочков горстки крошек этих на ладошки; заварив их в кипятке, пили этот хлебный чай, или суп, с удовольствием – было очень вкусно. Крошки тоже были сладки: пахло хлебушком незаменимым – ведь ничего приятнее и аппетитнее хлеба для ребят в детстве не было. Именно упругого ноздреватого хлеба, еще теплого, с закалиной… Такой хлеб прежде почти каждая хозяйка выпекала в своей печке. Анне приходилось его печь буквально через день… Добывать же здесь теперь какие-то продукты для того, чтобы еще продлить и поддержать свое существование, не удавалось, так как было невозможно, а не то, что не везло добытчикам – ребятам. А дома как-никак еще остались, хоть и небольшие, запасы зеленой квашеной капусты, картофельные сушеные очистки, зарытого картофеля, зарытой ржи.
И, значит, нужно было поскорей в свои края подаваться. Подаваться глухими проселочными дорогами, пока их не развезло и чтобы поэтому было бы меньше встреч с отступающими по большаку немецкими частями…
Анна внутренне удовлетворилась лишь тогда, когда она с детьми до этого домыслилась и довершилась – что надо, не откладывая, выйти завтра раным-рано, с тем, чтобы успеть засветло пройти как можно большее расстояние. Вместе с тем и очень чудно было то, что советчики оставили в покое их, не присоединившись к ним: была большая вероятность беспрепятственней меньшому количеству людей проскочить меж немцами.
Правда, кто-то из баб неугомонных еще хотел повлиять – и Анну задержать, да Голихин воспротивился:
– Че тебе? Больше других надо? Не лезь – сиди, помалкивай.
Пойми его…
Время полетело вдруг незаметно быстро. Нужно было еще много всего сделать. Укрепляли санки, подзашили одежонку, белье, валенки, штопанные-перештопанные варежки; все просушили хорошенько, распихали в узелки семейное добро. И в заключение испекли на бочке из остатков муки лепешки на дорожку…
И последним вечером ей, Анне, не давал уснуть капризничавший маленький ребенок Дуни Самохиной, Витя, – все время ревел, захлебываясь. И она подумала невольно: вот он вырастет большим поймет ли, осознает ли он, что это когда-то было с его матерью, с ним, со всеми нами, что когда-то его носила, нянчила, уговаривала мать, как только умела уговаривать, и наговаривала слова ласковые, единственные? Поймут ли это дети?
А кто-то в темноте старчески ворчал:
– Вот лягушонок. Будет ночь болмотать. Старуха, как навозный жук. Все жужжит с ним.
– Да, малец воет, как воздушная тревога: у-у-у! Клятой! Ишь поддает.
XXVI
Еще едва-едва светало.
Наташа, тряхнув в печном свете (печь уже горела) скобочкой темных волос, посмотрелась в осколок зеркальца – хороша, ничего не скажешь: грим навела превосходный – сама себя не узнает. Она для того, чтобы выглядеть постарше и отталкивающе внешне (это тоже не последнюю роль играло), не только специально не умывалась сегодня, но и еще измазалась перед выходом сажей и углями. Вся разрисовалась. Под глазами же у ней естественно синели тени от систематического недоедания, как и у всех, а глаза выдавал характерный неестественный блеск, то известно было. Затем она, оставшись довольной своим таким обличьем, помогла загримироваться лучше и истончавшей как-то моложеватой тете Дуне, и потом насупленной, застывшей сердцем Ире, двоюродной сестре, и также второй, младшей, – язвительной шестнадцатилетней Тамаре, все знавшей, но не желавшей слушаться доброго совета в том, чтобы воспользоваться – ради большей безопасности – также этой хитростью перед врагом, с которым нужно было теперь держать ухо особенно востро. Тамара поддалась, послушавшись, лишь тогда, когда прицыкнул на нее четырнадцатилетний брат Григорий, походивший своей властностью угрюмой на отца Николая; Анна, как ни суетились, поразилась тут случайно, сравнивая для себя: господи, у сына и такое же резковатое, с желваками, лицо, и также глаза у него беспричинно молнии вокруг метают! Растут, растут дети без отцов. Образуются у них свои понятия. И мы удивляемся. И она в каком-то замешательстве даже подогнала дочь:
– Наташа, полно путаться! Заканчивай! Бери-ка Танечку, пошли… – С легким, пробивавшимся ознобом и дрожанием голоса – от предстоящего. Не только у нее одной, она заметила уже. Понятное волнение.
Распрощавшись с односельчанами, которые собрались сидеть неизвестно сколько в бункере, они выбрались вон и распределились сразу, кто пойдет за кем, и еще пересчитались для надежности. Было их всего семнадцать человек. Пятеро саней. За семьей Анны и Дуни вела свою семью и семью своей сестры Большая Марья. И была еще Устинья Любезная с двадцатилетней дочкой Ксенией.
Нынче зима была глубокоснежной, с настоящим настом. Был хороший ядреный утренник. Подморозило за ночь коркой, и гулкий коркообразный снег не проваливался под ногами и полозьями санок. Так что вначале было достаточно