Все это, конечно, происходило не только в Вильнюсе, но и в России, тем более в Риге и Таллинне, но Вильнюс был воротами, через которые нежелательное влияние втекало в империю, пожалуй, самым широким потоком. Как и во времена Александра I, он стал «третьим городом империи», паллиативом Запада — хотя бы для интеллигентов. Русские — и не только русские — диссиденты, либералы, наконец, те, у кого не было политических страстей, но кто искал хотя бы малейшего пространства для независимой культуры, обретали в Вильнюсе возможность передохнуть. Здесь можно было увидеть сюрреалистические, абстрактные, во всяком случае — не скучные картины, и не только в полуподпольных мастерских художников, но и на выставках. Можно было сходить на нестандартный спектакль; литовские фильмы, с успехом имитирующие то вестерны, то Антониони, были известны далеко за пределами Литвы. В кафе играл лучший в империи джаз и пила симпатичная богема. На страницы литературных журналов прокрадывались Джойс и Борхес, о которых в России нельзя было даже упомянуть. Словом, после катастрофических послевоенных десятилетий в Вильнюсе воцарилась другая, более открытая и живая атмосфера, почти как в Польше или Венгрии — конечно, в определенных границах, которые бдительно охранял КГБ.
Тут придется говорить и о своем личном опыте — не по нескромности, а потому, что он достаточно характерен. В первый и, кстати, единственный раз, я столкнулся лицом к лицу с тайной полицией в двадцать три года. В университете я пережил политическую мутацию. Когда поступал туда, честно верил, что коммунизм есть светлое будущее человечества. Таких верующих было мало, но они все-таки были. Я рос в семье, которая еще до войны примкнула к левым; отец выбрал коммунизм главным образом потому, что не видел другой альтернативы нацизму, и всю жизнь пытался сохранять верность своему выбору. После войны наша семья принадлежала к советской элите. Правда, я видел вокруг нищую и безнадежно однообразную жизнь, знал о партизанской войне и ссылках, но думал, что это преходящие вещи, после которых наступят туманно представимое благоденствие и мир. Кроме того, меня больше всего интересовали книги. За первые годы университета я начал лучше понимать некнижную реальность. Потом случилось несколько событий, не оставивших следа от моей комсомольской веры, — Венгерское восстание и дело Пастернака. Моя биография напоминала биографии многих поляков, чехов, наконец, русских юношей. В Литве таких было меньше, коммунизм почти для всех с детства был неоспоримо ужасен, но, как я уже говорил, многие к нему приспособились — одни стиснув зубы, другие из-за карьеры (граница между этими двумя группами не всегда была ясной). И все-таки я нашел единомышленников, особенно из тех, кто интересовался историей и миром по другую сторону имперских границ. Мы учредили тайный кружок, на котором читали рефераты об официально неприемлемых литературе, философии и искусстве. В кружке было, насколько я помню, двенадцать человек. По древней евангельской парадигме, тринадцать считалось числом опасным. Многие в шутку или не совсем говорили, что в Советском Союзе опасность предательства начинается с троих.
Как бы то ни было, через несколько месяцев я был вызван в здание бывшего окружного суда на Лукишской площади. Там меня и еще пару приятелей несколько дней расспрашивали о том, о сем. Сегодня в этом здании основан музей; в его подвалах, кроме прочего, показывают камеры, обитые пробкой, в которых «с пристрастием» допрашивали послевоенных партизан. Времена были уже помягче, физическое воздействие сменили угрозы и попытки завязать дружеский контакт. По вечной методике всех полиций, сменялись строгий и добрый следователи. Первый был русским, второй — литовцем, то бишь своим, с которым можно быть и пооткровенней. Обоих интересовал не только кружок, но и наши контакты с московскими диссидентами. Держались мы довольно-таки пристойно; как филоматы, цитировали юридические нормы (хотя и не знали, что повторяем их тактику), не соблазнились дружескими контактами, и скоро нас оставили в покое, но предупредили, что в следующий раз последствия могут быть серьезнее. Конечно, всех занесли в черные списки, а это означало, что до конца жизни нам придется существовать на обочине общества.
Все, что происходило дальше, было нашей частной войной с режимом, иногда не очень заметной, иногда обостряющейся. Не буду углубляться в ее перипетии, но примерно через пятнадцать лет она приобрела особые формы. Отказавшись от массовых репрессий, система распадалась, несмотря на усилия затянуть гайки и залатать дыры, в которые прорывались чужеземные ветры. По-другому и не могло быть, поскольку коммунистическая утопия могла держаться только тогда, когда ее изнанкой был огромный механизм Гулага. Он сохранился только частично, и люди постепенно стали меньше его бояться, так что близился и конец утопии. Появилось множество конспиративных кружков и подпольной литературы. В Литве этого было больше, чем где-либо в советской империи — целых четырнадцать нелегальных газет. Правда, их выпускали маленькие группы (когда КГБ арестовал в Вильнюсе и провинции четырнадцать человек, многие предсказывали, что исчезнет вся конспиративная печать, но этого не произошло). Самое лучшее и тщательно отредактированное издание выпускали католики; второе по популярности придерживалось национальной программы, называлось «Аушра», как газета Басанавичюса, и даже продолжало ее нумерацию. Нечто подобное происходило в России, еще больше — в Восточной Европе, и с помощью диссидентов этих стран литовцы переправляли запрещенные издания на Запад. За такое пособничество был арестован москвич Сергей Ковалев. КГБ привез его в Вильнюс, поскольку, во-первых, его деятельность была связана с этим городом, во-вторых — и это важнее — здесь Ковалева можно было судить без иностранных наблюдателей. Но власти промахнулись: на суд приехал приятель Ковалева, самый знаменитый русский диссидент Андрей Сахаров, только что получивший Нобелевскую премию мира. Его не пустили в Осло на вручение премии, и как раз в день вручения он стоял под дверью вильнюсского суда. Было нетрудно догадаться, что на суд он тоже не попадет. Для мировой прессы все это было даже интереснее, чем его несостоявшаяся поездка в Норвегию.
Именно тогда, и не без влияния Сахарова, возникла мысль создать в Литве первое не конспиративное, а открытое объединение инакомыслящих — Хельсинкскую группу. В Вильнюсе и других местах уже хватало людей, которые были готовы серьезно рисковать во имя своих религиозных или политических убеждений. Не хватало одного — современной концепции прав человека. СССР как раз подписал Хельсинкское соглашение и в обмен на некоторые уступки Запада туманно обещал обеспечить всяческие свободы — печати, передвижения и так далее. Все прекрасно понимали, что это только слова: свободы были вписаны еще в сталинскую конституцию, но каждого, кто попытался бы ими воспользоваться, сочли бы безумным — кстати, в самом прямом смысле, поскольку многие из наивных попадали в психиатрические больницы, где их лечили особо сильными инъекциями. Сахарову и его единомышленникам пришла в голову простая, как Колумбово яйцо, мысль — отнестись к Хельсинкскому соглашению серьезно и посмотреть, что из этого получится. Цензура, политические аресты, запреты на выезд из страны и другие привычные имперские радости это соглашение, несомненно, нарушали. В Москве, а потом в Киеве, нашлись люди — чаще всего из тех, кому нечего было терять, — которые вступили в Хельсинкские группы. Они пытались обратить внимание правительств, подписавших соглашение (и советского тоже), на нарушения прав человека. Третью по очереди Хельсинкскую группу основали в Вильнюсе. Ее нельзя было назвать ни католической, ни националистской; среди учредителей была пожилая поэтесса левых взглядов (проведшая десять лет в сталинских лагерях), священник из провинции, еврей, борющийся за право своего народа уехать в Израиль, и литовский национальный активист. Это разнообразие происхождения и убеждений и было важнее всего. Участников группы объединяло одно: они понимали, что там, где нарушаются чьи-нибудь права, страдают все. Еще одной важной чертой было то, что все огласили свои фамилии и адреса. Каждый считался с огромным риском, но открытое осуществление своих прав означало, что у власти, хоть на какое-то время, отбирается частичка ее могущества.