У сунских армейских чинов живейший интерес вызвало его вооружение. Их солдаты заботливо вносили в опись все его снаряжение и неизрасходованный боезапас. Лукавые усмешки сунцев вызвали тогда у Сюаня приступ раздражения. Затем дело дошло и до его казны. Всё — деньги, утварь, драгоценности — было разложено на огромном внутреннем дворе, который своим видом настолько впечатлял, что остатки отцова наследия казались мелкими и убогими. Сюань уже в тот момент не смог бы сказать точно, когда он снова увидит свое богатство, и увидит ли вообще. Сундуки и ларцы с золотом и серебром канули в какую-то скрытую от глаз сокровищницу; может, даже и не в этом городе. Взамен Сюаню выдали лишь ворох расписных бумаг с печатями дюжины чинуш. Теперь он полностью находился во власти людей, почитающих его в лучшем случае за слабого союзника, а в худшем — за досадное препятствие к овладению землями, на которые сунцы уже с давних пор поглядывали как на свои собственные.
Озирая величавую панораму Нанкина, Сюань в молчании стискивал зубы — только это выдавало в нем напряжение. Его огненные горшки и ручные пушечки здесь подвергли осмеянию. У них, видите ли, у самих этого добра навалом, да еще куда новее и мощнее. Себя они, понятное дело, считают неуязвимыми. Их армии сильны и с хорошим снабжением, их города богаты. Какой-то своей частью Сюань с горькой язвительностью подумывал о том, что монголам не мешало бы развеять этот заносчивый миф. Нутро переворачивалось, когда сунские офицеры, бросая на Сюаня взгляды, перешептывались, что он-де прямо-таки отдал цзиньские земли ордам скотоводов. С особым смаком ему представлялось, как монгольский хан заводит своих воинов в Нанкин, а хваленые сунские полки в страхе и смятении разбегаются.
От этой мысли Сюань заулыбался. Солнце уже взошло, и вновь с неизбывной силой застрекотали ткацкие станки, как сверчки в трухлявом пне. День, как обычно, пройдет в бесконечном совещании со старшими советниками, где и он, и они будут старательно делать вид, что их разговор имеет какую-то значимость, хотя сами лишь покорно ждут, когда сунский император вспомнит об их существовании.
В то время как Сюань оглядывал крыши Нанкина, где-то невдалеке зазвонил колокол — их здесь было множество, разных тонов и оттенков, и трезвонили они по городу много раз на дню. Одни отмеряли время, другие возвещали начало и конец рабочей смены, третьи звали чиновников в ведомства, четвертые — детей в школу… Как-то на закате Сюаню вспомнилось стихотворение из его молодости; ожило ласковой нежно-туманной памятью, от которой сладко защемило сердце, а губы сами собой зашептали строки:
Солнце туманится, в сумраке тонет.
Люди приходят домой, тает свет горных вершин.
Дикие гуси летят, манит их белый тростник.
Грезы мои о вратах в городе северном вижу.
Колокол бьет, но уж я меж явью и сном разделен.
На глаза сами собой навернулись слезы. Вспомнилась доброта отца, его нежность к нему, тогда еще робкому худенькому отроку. Слезы Сюань сморгнул: не ровен час, кто-нибудь заметит и донесет о его слабости.
Из кобылиц Морол отбирал молодых, способных жеребиться. Их он подыскивал в запасном табуне, что шел следом за туменами. Полдня прошло в дотошном, тщательном осмотре: должны подходить и масть, и стать, и безукоризненность шкуры. Один из табунщиков стоял в немом отчаянии: еще бы, к жертвоприношению у него оказались намечены две лучших белых кобылицы, поколение от поколения тщательного выведения и отбора. А уж сколько сил ушло на взращивание! Из них еще ни одна не выносила жеребенка, так что их родословные будут утеряны. Но имя Угэдэя решало все, и никакая привязанность, почти священная, пастухов к своим любимым животным не могла уберечь последних от их участи.
Прежде на равнинах такого не видывали. Нукеры так скучились вокруг юрты, где лежал Угэдэй, что Морол был вынужден просить их разойтись. Тогда они, спешившись, явились сюда со своими женами и детьми, изнывая от желания видеть чародейство с великим жертвоприношением. В такую цену, как эта, не могла ставиться никакая другая жизнь. Зачарованно и с некоторой боязнью люди наблюдали за тем, как шаман точит и благословляет свои мясницкие ножи.
Хасар сидел вблизи того места, где на покрытом шелком ложе под закатным солнцем лежал Угэдэй. Был он в горящих, как жар, отполированных доспехах. Рот хана то и дело приоткрывался и закрывался, как у жаждущего или у выброшенной на берег рыбины. Глядеть на его побледневшую кожу, было решительно невозможно: сразу шли в голову мысли о Чингисхане на смертном одре. От старого горя, помноженного на новое, у Хасара ныло сердце. Он старался не смотреть, когда двое сильных воинов вывели вперед белую кобылицу, придерживая ей голову. Остальных лошадей предусмотрительно держали подальше, чтобы они этого не видели, но Хасар знал, что животные все равно учуют кровь.
Молодая кобылица уже нервничала, чуя в воздухе смерть. Она взбрыкивала, скользя, садилась на задние ноги и, как могла, противилась сильным пальцам, вцепившимся ей в гриву. Светлая шкура была безупречна, без малейших шрамов, следов плети или язвинок от гнуса. Отбор Морол сделал на совесть, и некоторые воины следили за действом с мрачным огоньком в глазах.
Перед ханской юртой Морол разжег костер выше своего роста, от которого запалил ветвь кедра, прибив огонь так, что от дерева пошел шлейф пахучего белого дыма. Вот шаман подошел к Угэдэю и дымящей ветвью провел у него над грудью, очищая воздух и благословляя хана перед предстоящим ритуалом. Медленным шагом обошел неподвижно лежащую на спине фигуру, бормоча заклинание, от коего у Хасара встали дыбом волоски на шее. Его племянник Тулуй — это было видно — внимал шаману зачарованно, самозабвенно. Он еще достаточно молод и не поймет Хасара, который однажды слышал, как Чингисхан со свежей вражьей кровью на устах выговаривал слова на древнем языке.
Сквозь теплые розоватые проблески костра словно сочилось само время — прошло его, казалось, немного, а вокруг уже густился пепельный сумрак. Тысячи воинов сидели тихо, а тех, кто был тяжело ранен в бою, загодя отнесли подальше, чтобы их крики боли не вторгались в ритуал. Царил такой мертвенный покой, что Хасару показалось, будто те отзвуки страдания доносятся издали сами, жалобные и острые, как у птиц.
С большим тщанием передние и задние ноги лошади связали попарно. Животное с жалобным ржанием все еще упиралось, когда воины, потянув за задние ноги, стали заваливать его набок. Лишенная возможности сделать шаг, кобылица неловко завалилась и лежала, подняв голову. Один из воинов обеими руками обхватил ее мускулистую шею, удерживая на месте. Еще двое навалились на задние ноги, и все напряженно посмотрели на Морола.
Шаман, однако, не спешил. Он творил молитвы, произнося их то нараспев, то шепотом. Жизнь кобылицы он посвящал матери-земле, которая примет ее кровь. А еще вновь и вновь испрашивал жизни для хана, чтобы тот оказался пощажен.
Посреди ритуала Морол приблизился к кобылице. При нем было два ножа, которые он, не прерывая молитвенного песнопения, должен был вонзить в то место, где заканчивалась шея и начиналась грудь. Трое воинов напряглись.