теперь я знаю, что вы живы, здоровы и в безопасности, мне здесь делать больше нечего...
— Как? Ты не хочешь воспользоваться случаем быть представленной княжне?! — изумилась пани Стишинская.
— Ни мне, ни ей этого не нужно, — угрюмо возразила Лизавета.
— Ну, знаешь, это уж совсем глупо с твоей стороны! Долгоруковы теперь — всё, княжна могла бы тебе быть полезной... может быть, больше цесаревны, кто знает! Я у неё в большом фаворе, она из-за меня обласкала бы тебя, ведь, как-никак, а всё же я тебе мать и сумею так тебя отрекомендовать моим новым покровителям, что они и тебя полюбят, да и мужу твоему протекцию окажут...
Но Лизавета её уже не слушала — не оглядываясь, выбежала она из приёмной, прошла покои, отделявшие половину княжны от апартаментов её родителей, поспешно спустилась по парадной лестнице и тогда только вздохнула свободнее, когда смогла вскочить в карету, которую еле поспевавший за нею лакей подозвал к крыльцу.
Мать! Она всё ещё считает себя её матерью... после того, как она все свои права уступила чужим, когда дочь её была ещё совсем маленькая и во всём нуждалась: в любви, в ласках, в воспитании, в добрых правилах, в познании Бога, в родине... Всё это ей дали чужие, не только по крови, но и по племени! Её, польку и сироту, подобрали русские и взлелеяли, как родное дитя... Вот её близкие, её родные! Нет у неё другой матери, кроме той старушки, что теперь денно и нощно за неё молится и печётся о её ребёнке, нет у неё других родных, кроме русского человека Петра Филипповича, не побрезгавшего взять её, несчастную сироту-иноземку, в жёны, давшего ей своё имя, сделавшего из неё русскую дворянку... а эта вертихвостка, ловкая крыса, которая чутьём догадывается, от кого ей бежать и к кому приткнуться, чтоб всегда быть сытой, нарядно одетой, наслаждаться всеми земными благами на чужой счёт, проходимка без роду и племени, с лёгким сердцем променявшая святое православие на папизм, — какая она ей мать?! — мелькало в голове Лизаветы Касимовны в то время, как карета цесаревны мчала её по улицам города к дворцу на Царицыном лугу.
VII
Суд над Меншиковыми свершился. Их лишили всех земных благ и сослали в Раненбург, где им оставили имение, в котором они были обречены на строгое заточение.
Невзирая на жизнь, полную волнений во время этих событий, невзирая на то, что у всех, как во дворцах, так и в хижинах, одно только было на уме и на языке; несчастье павшего временщика и радость мщения за вынесенные от него гонения и обиды, цесаревна не забыла своего обещания и устроила Ермилычу свидание, с глазу на глаз, с царём.
Что именно произошло между сыном казнённого Петром Бутягина и Петровым внуком, осталось тайной.
Вернувшись к Праксиной после дарованной ему аудиенции, Ермилыч показал золотую табакерку, пожалованную ему царём, в память службы его отца, но про то, что они сказали друг другу и как царь принял его откровения и советы, он уклонился передавать подробно, а вид у него был такой мрачный, что нельзя было не догадаться, что покидает он Петербург в весьма удручённом настроении.
Перед его уходом цесаревна пожелала его видеть, и на её вопрос, доволен ли он своим свиданием с царём, он ответил, точно не расслышав её слов, пожеланием ей здоровья, всякого благополучия, а паче всего — Божеского благословения.
— К казакам теперь пойдёшь? — спросила она, не настаивая на своём первом вопросе.
— Нет, ваше высочество, там мне делать нечего.
— Разве царь ничего тебе для них не обещал?
— Дай Бог тебе здоровья, Петрова дщерь, ты у нас теперь осталась последней надеждой, — отвечал он.
— Я ему при случае опять про тебя и про твоих казаков напомню, — объявила она.
Он низко, в пояс, ей поклонился и, целуя протянутую руку, объявил, что возвращается в свой монастырь, чтоб за неё молиться.
— Иди, Христос с тобою.
А когда он вышел, она долго смотрела ему вслед и проговорила вполголоса и как бы про себя, но тем не менее настолько громко, чтоб стоявшая возле неё Праксина могла её услышать:
— Плоховат у нас царёнок-то!
В Москве Ермилыч был откровеннее и сознался Лыткиной и Ветлову, что русским людям на царя рассчитывать нечего.
— Гасят в отроке дух, и не на царство лиходеи его готовят, а на то, чтоб именем его Русскую землю разорять. Не устаёт нас Господь карать, и готовятся нам испытания горше прежних. Ты правду сказал, Иван Васильевич, — обратился он к Ветлову, — Долгоруковы налягут на нас более тяжёлым гнётом, чем был меншиковский. Молиться надо и бодрствовать, да помнить, что там, где гнев, там и милость.
— Здесь наши многого ожидают от его свидания с бабкой, — заметила Авдотья Петровна, — она, говорят, собирается ему всю правду высказать. Старица благочестивая, — продолжала она, не смущаясь унылым молчанием, с которым её слушали, — ждали в ней проявления властолюбия при повороте фортуны, однако скромнее прежнего живёт и ни на шаг от монашеских своих обетов не отступает.
— Очистилась её душа страданиями, значит, а при очищении завсегда и просветление в мыслях бывает, — заметил Ермилыч. — Она теперь, может, и не видевши внучат, поняла их лучше тех, что с утра до вечера и с вечера до утра с ними. Великое дело — страдание, — прибавил он со вздохом. — Её страда ещё не окончилась: горько ей будет, когда увидит детей своего мученика-сына!
— И зачем только Пётр Филиппович при нём остаётся! — сказал Ветлов. — Ушёл бы от греха да беды.
— А ты всё своё, паренёк, — улыбнулся старик, — тебе друзей своих жаль. И нам с Авдотьей Петровной их жаль, и мы дорого бы дали и спокойнее смерть бы ждали, кабы Господь вырвал их из тёмного омута, в котором каждую минуту лютая опасность их ждёт, да не так живи, как хочется, а как Бог велит, паренёк, вот что прежде всего надо помнить.
На этот раз он оставался здесь всего только несколько дней, и долго о нём не было в доме у Вознесения ни слуху ни духу.
Поздней осенью двор переехал в Москву.
Ожили московские старолюбцы, и снова стали собираться у Авдотьи Петровны друзья её покойного мужа со своими единомышленниками. Отрадно